Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

13. «Певец во стане русских воинов»

Даниил Мордовцев

Бородино не остановило Наполеона. Вырвав из рядов русской и своей непобедимой армии до девяноста тысяч молодых жизней, он продолжал гнать русских по пятам. Не успеют они передохнуть, как казаки арьергарда начинают уже перестрелку с авангардом Мюрата, который вечно на коне и вечно впереди всех.

В битве под Бородином, при вторичном отнятии Ермоловым редутов Раевского, в то время как русские, овладев укрепленным курганом, начали колоть французов, кто-то закричал, желая спастись: «Je suis roi de Naples»; но это был не Мюрат, а прикрывшийся от острой пики Грицька Пилипенка именем неаполитанского короля генерал Бонами.

Мюрат остался целехонек, несмотря на свою безумную отвагу и на фантастический костюм, который невольно привлекал к себе взоры и пули неприятеля. Но ни одна пуля не попадала в этого заколдованного, странного безумца: с развевающимся на шляпе высоким, из разноцветных перьев, султаном, в своем пестром, напоминающем костюм паяца ментике и в красных либо желтых сапожках, он был постоянно впереди французской армии со своими неутомимыми драгунами, постоянно, так сказать, на хвосте у наших казаков и постоянно беспокоил русскую армию.

Не успеют солдаты усесться кучками, развести огни и заварить кашицу (чем ближе подходили к Москве, тем плотнее наедались солдатики, потому что матушка Москва с избытком отправляла навстречу своим ратникам хлеб, крупу, мясо, водку, а офицерам еще чаю и вин), не успеют солдатики заварить себе кашки, а господа офицеры вскипятить чайники для чаю, как уж позади начинают постукивать казацкие винтовки, а солдатики ворчат: «Ишь его носит, петуха проклятого» («петух проклятый» – это пестрый Мюрат) – «И угомону ему нет, аспиду: попить-поесть не даст людям…»

Но это было так часто, что солдаты обтерпелись и уже не обращали внимания на задние перестрелки и на пули, попадавшие иногда в кашу:

– Ишь аспид – грудку нетолченой соли вкинул в кашку; мотрите братцы, жуйте – не подавитесь, – шутят солдатики, немножко повеселевшие от того, что хохь корм-то есть; о том, что их каждый день бьют, они и тужить перестали:

– Так-де Богу угодно; а отойдет его линия – мы свое у него на спине отобьем…

– Ай-ай! – невольно вскрикивает молодой ополченец, которых недавно пригнали из Москвы: – Пуля никак!

– Что ж нуля! на то она и есть пуля, а ты ешь – хлебай себе…

Вот и теперь, на четвертый день после Бородина, русская армия расположилась на ночлег в поле между Можайском и Москвою. Солдаты развели костры, варят кашу и греются, тем более что ночи становились все свежее и свежее. Там кучка гусар, там уланы, там драгуны, а то и вперемежку, особенно где костер большой. У одного костра виднеются уланы. На первом плане Пилипенко, угрюмо свесив седые усы, разминает на ладони корешки табаку. Около него сидит на задних лапках Жучка и глаз не сводит со своего любимца: у Жучки – свое маленькое горе; в собачьем привязчивом сердце с некоторых пор поселился червячок ревности – это с тех пор, как Пилипенко нечаянно нашел своего сына Грицька и обратил на него всю свою нежность.

Тут же и Грицько, и другие гусары – кто курит, кто сушит онучи против огня, кто, сняв с себя рубаху и скрутив ее жгутом, держит над костром, а рубаха, развертываясь и раздуваясь от теплоты, производит очень знакомые солдатам потрескиванья…

– Ну, брат, накопил ты их, – подсмеиваются товарищи.

– Накопишь, коли с самой Вильны не сымал рубахи – заели проклятые: и под Бородиной все чесался, – отвечает полуголый гусар, выпаривающий рубаху.

– А жарко было?

– Где не жарко!

– Ну, скоро отдохнем.

– Знамо, отдохнем, да не скоро.

– А что?

– А Москва-то? Али так им отдадим матушку? Вон она – кормит нас: с коих мест хлеба не видали, а теперь – на! и говядинку жрем.

– Это точно – вон и Жучка отъелась. (Жучка навостряет уши и виляет хвостом). – Вон, подлая, какая гладкая стала.

Жучка лезет целоваться с тем, который назвал ее подлой.

По другую сторону дороги, тоже у костра, сидят офицеры, сошедшиеся из разных соседних полков. Давыдов, полулежа и полузакрыв глаза, покуривает из своей коротенькой трубочки и иногда встряхивает головой, как бы силясь отогнать неотвязчивую мысль. Дурова, необыкновенно бледная и как бы позеленевшая, вытянув раненую ногу (под Бородином ее контузило ядром), не сводила глаз с огня, в белом блеске которого она, по-видимому, искала или видела чей-то образ: это запрокинувшаяся назад мертвая голова, эти милые калмыковатые губы и широкие скулы, этот бледный лоб с упавшею на него прядью черных волос и эти глаза, померкшие, холодные, которые плачущий казак силится закрыть непослушными веками мертвеца, – вот все, что осталось в ее памяти из того, что было – и так недолго – самым дорогим в ее жизни.

Казалось, вся эта жизнь превратилась в мертвеца и имела для нее только интерес воспоминания; но такого горького, такого обидного… По глазам ее видно было, что она недавно плакала. Около нее сидел, насупившись, Бурцев и иногда исподлобья поглядывал на нее, не решаясь, по-видимому, заговорить. Он уже оправился после раны, полученной им под Смоленском, но досадовал, что не успел попасть под Бородино. Он пододвинулся к Дуровой и положил ей легонько на плечо руку…

– Ты все, Алексаша, об нем… Полно, душа моя, – сказал он тихо и нежно.

К костру подошел Усаковский с чайником в руке и с сумкой. Он смотрел весело, казался таким красивым, чистеньким. Под Бородином он отличился со своими драгунами у Багратионовых флешей, и Кутузов при всех поцеловал его в голову, сказав:

– Спасибо, голубчик: и дело сделал, и целою вынес из огня эту красивую голову – она нам нужна.

– А я, господа, к вам чай пришел пить, – весело проговорил он, ставя на землю чайник. – Кто со мной?

– Вот еще какие затеи! – отвечал кто-то, лежавший в стороне от костра. – До чаю ли теперь! Может, через час будешь корчиться на этом самом месте, где стоит твой чайник.

– Тогда то и будет, а теперь мы все-таки напьемся, – беспечно отвечал Усаковский.

– Верно, братуха, – и я хвачу, а то мухи в голову лезут, – сказал и Давыдов, встряхивая головой.

– И Алексашу напоим, а то вон он какой, – пробурчал Бурцев.

Дурова ласково, хотя болезненно улыбнулась и пожала Бурцеву руку…

– Какой ты славный, – тихо сказала она.

– Пьяницы все такие, – отшутился тот.

Чайник приятно журчал. Трубка Давыдова посапывала. От соседнего, потухающего костра слышался солдатский говор:

– А он как сыпанет картечью, как сыпанет…

– «Уж и каша же, братцы! – а-ах!

– А как придет это Иван-царевич к железным вратам, дак как вдарит мечом-кладенцом…

– Богородицу-то несут, а орел как махнет крыльями…

– Уж и с… же… стрелят – страх!..

Вдруг по направлению цепи, где стояли часовые, послышались выстрелы. Забили тревогу. Давыдов первым вскочил на ноги.

– Мундштучь! садись! стройся!

Не успел строй сомкнуться и выстроиться в линию, как перед фронтом и по кострам заскакали ядра, никого не задев, однако. Один Усаковский покончил свою молодую жизнь: с полминуты он, с расшибленной, еще так недавно красивой головой, корчился на том самом месте, где надеялся напиться чаю, и потом вытянулся во всю длину.

Нечаянное нападение было отбито тотчас же, и неприятель, думавший напасть на наших врасплох, открытый вовремя и встреченный казаками Платова, немедленно скрылся во мраке.

Кружок офицеров снова собрался у костра, где лежал труп Усаковского. Бурцев стал перед ним на колени и целовал его еще теплую руку, не смея прикоснуться к обезображенному лицу, облитому кровью и мозгом.

– Прости меня, друг мой! – шептал он. – Я же, подлец, смеялся над твоей прекрасной головой… а теперь… вот она…

И он горько махнул рукой.

Нечаянная тревога и весть о смерти Усаковского собрали к костру массы солдат и офицеров из других ближайших частей арьергарда. Подъехал и Платов, покончивший с преследованием бежавшего врага. Тут виднелось и бесстрастное, кошачье лицо Фигнера и насупившийся Сеславин. Красный свет огня придавал особое выражение лицам, словно бы на всех этих лицах отражалась кровь того, кто лежал на земле.

Порешили тут же, где он пал, выкопать ему могилу. И могила была выкопана быстро. Копали ее сами офицеры не лопатами, а саблями, в знак особого сочувствия к покойнику. Завернули его в плащ всего – с раздробленной головы до ног – не его первого, не его и последнего хоронили так на походе. Засыпав свежую могилку землей, снова по-прежнему уселись тут же вокруг костра и припомнили все, что кто помнил хорошего из жизни покойника; а потом скоро перешли на другое: не такое было время, чтоб долго вспоминать про убитых товарищей – на это смотрели как на разлуку, и, быть может, ненадолго…

«Всякий вечер, – читаем в дневнике Дуровой из этого времени, – мы сходимся к огню все, кто уцелеет в продолжение дня. Если кого уже не станет в кругу нашем, о том поговорим, пожалеем с четверть часа, а там опять разговор наш весел. Теперь не то время, чтоб долго сожалеть о потере друзей, потому что всякий имеет надежду или опасение последовать за ним на другой же день, если еще не в эту ночь… В теперешней жизни нашей нет ничего так обыкновенного и так мало обращающего на себя внимания, как смерть. Здесь ее владычество, и здесь именно никто об ней не думает, не боится и в грош ее не ставит.

– А где такой-то?

– Убит.

– Ну, так позови ко мне того-то.

– И он убит.

– Ну, глупец! затвердил – убит, убит!.. Пошли, кто там остался в живых…

И приказания, и вопросы, и ответы делаются так хорошо, так покойно, как бы дело шло о людях куда-нибудь посланных, а не отправившихся на вечный покой. Все, что мы видим, слышим, испытываем каждый день, теряет в разуме нашем: хорошее – все то, что в нем было хорошего, дурное начинает казаться дурным вполовину, а иногда и с примесью хорошего».

Так было и тут, когда закопали Усаковского. Отыскали его чайник, в котором вся вода давно выкипела, налили его вновь, усилили костер, приставили чайник Усаковского вместе с другими принесенными к костру, достали вина, в изобилии присланного из Москвы, и стали править тризну по милым товарищам, павшим в бою. Разговор оживился. Серебряный кубок Давыдова переходил из рук в руки. В дружеском кружке виднелись новые лица, в том числе и молодое, задумчивое цыгановатое лицо Жуковского в ополченском костюме.

– Господа! – торжественно произнес Бурцев, который успел с горя хватить больше других и был в возбужденном состоянии. – Господа! сегодня на привале, толкаясь меж московскими ратниками, я набрел на следующую картину: под кустом, закрытый от солнца тенью березы, сидит некий молодой витязь, и, положив к себе на колени записную книжку, строчит… И что же бы вы думали он строчил! Угадайте!

– Что? стихи, – отозвалось несколько голосов, и все обернулись к Давыдову.

Давыдов с удивлением смотрел на Бурцева:

– Ты, брат, перепил, кажись.

– Нет, я не перепел, – скаламбурил Бурцев: – да ты, брат, и не туда попал… Строчили под кустом такое, я вам доложу…

И он коварно, подмигивая и щурясь, взглянул на Жуковского. Жуковский давно сидел как на иголках.

– Строчили, господа, вот что, – продолжал Бурцев: «Певец во стане русских воинов».

– Кто же это? – спросил Давыдов.

– А вон – наша красная девушка, – указал Бурцев на Жуковского.

Жуковский, который совсем покраснел, хотел было уйти, но его стали упрашивать прочесть стихи, говорили, что нехорошо таиться от товарищей, что они все теперь – одна семья. Жуковский говорил на это, что его стихи не кончены, что это только наброски, задуманные, но не исполненные картины, что в них нет связи, не везде отделан стих; но ничего не помогло: его просили прочесть хотя отрывки. Нечего делать: он полез в карман, вынул оттуда небольшую, темно-малинового бархата книжечку, вышитую разноцветными бисерами и светло-русыми, словно лен, женскими волосами (подарок перед разлукой), подсел ближе к костру и несмелым, дрожащим голосом начал:

На поле бранном тишина,

Огни между шатрами;

Друзья, здесь светит нам луна,

Здесь кровь небес над нами.

Приступ был удачен. Все слушали, затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта сразу ощутил мастерство стиха: он чувствовал веянье таланта. Бурцев с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали – даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которые падал огонь от костра, – и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:

Наполним кубок круговой!

Дружнее! руку в руку!

Запьем вином кровавый бой

И с падшими разлуку.

Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского; у Дуровой вырвался из груди глубокий вдох, словно стон, – все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:

Кто любит видеть в чашах дно,

Тот бодро ищет боя…

О, всемогущее вино,

Веселие героя!

Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцев не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя: «Бесподобно! бесподобно! «Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя!» Божественно! – «О, всемогущее вино, веселие героя!» Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка!» – И он душил бедного поэта; тот защищался, краснея еще более.

– Перестань, Бурцев, – ты задушишь его, – вмешался Давыдов.

С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено; но его просили – и он, повернув листок, начал:

Отчизне кубок сей, друзья!

Страна, где мы впервые

Вкусили сладость бытия,

Поля, холмы родные,

Родного неба милый свет,

Знакомые потоки,

Златые игры первых лет

И первых лет уроки,

Что вашу прелесть заменит?

О, родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?

От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читавшего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавший и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцева и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом – она глухо рыдала. Все были так глубоко потрясены и мелодиею голоса читавшего, и прелестью и музыкою стиха: мысль, положенная в этот стих, до того глубоко выражала душевное настроение каждого; всем, пережившим ужасы последних дней за эту именно родину, до того она казалась теперь дорогою с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этот милый свет родного неба, эти знакомые потоки, замутившиеся от родной же крови, и «златые игры первых лет и первых лет уроки» – все это теперь, и именно теперь, до того стало дорогим и святым, до того наполняло душу каждого, что гармонические строфы, прочитанные гармоническим, полуплачущим голосом, вызвали какой-то стоп восторга.

Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцев, этот всесветный повеса и пьяница горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченною головою, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно.

Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, – что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями – лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.

Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивало – так поражен был он неслыханною задушевностью и неслыханною же мелодиею стиха.

Все начали просить:

– Дальше, ради Бога, дальше!

Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать свою книжку.

– Это еще не кончено – не совсем гладко – разве это? – тихо говорил он как бы сам с собою. – Вот это, кажется, кончено – это…

Хвала наш вихорь-атаман,

Вождь невредимых, Платов,

Твой очарованный аркан

Гроза для супостатов.

Орлом шумишь по облакам,

По полю волком рыщешь,

Летаешь страхом в тыл врагам,

Бедой им в уши свищешь:

Они лишь к лесу – ожил лес,

Деревья сыплют стрелы,

Они лишь к мосту – мост исчез,

Лишь к селам – пышут села.

Солдаты заворошились и оглянулись. Сквозь их кучку протискивался, торопливо и нервно дергая себя за седой ус, Платов: по лицу старого атамана текли слезы, и он громко, как-то сердито сморкался, шагая через ноги сидевших у костра офицеров и пробираясь к Жуковскому. При виде атамана произошло общее смятение; многие с изумлением вскочили с мест.

– Сидите, пожалуйста, сидите, господа! – торопливо успокаивал старик. – Як вам тоже… я вот к ним… не знаю, как имя-отчество…

И старик порывисто обнял молодого, окончательно смутившегося поэта, который узнал Платова.

– Не стою этого, мой друг, не стою, – говорил расчувствовавшийся атаман, – я совсем не стою… Спасибо – похвалили, хоть и не заслужил, ей-Богу, не заслужил…

Жуковский бессвязно бормотал что-то; Давыдов вежливо подошел к старику и попросил не побрезговать их кружком – выкушать с господами офицерами стакан чаю или чару хорошего вина. Старик благодарил, жал руки, утирал глаза, сморкался все так же громко и быстро, как быстро он все делал. Ему очистили место около Давыдова, который казался хозяином в этой импровизированной гостиной у костра.

– Что прикажете, ваше превосходительство, – вина?

– Винца, винца, мой друг, спасибо… Погреюсь у вас и послушаю вот их…

Ему отрекомендовали Жуковского. Старик кой о чем спросил его; снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил… Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил: старика грызло это замечание, не давало ему покоя – и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.

Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы посылал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:

Хвала бестрепетным вождям!

На конях окрыленных

По долам скачут, по горам

Вослед врагов смятенных;

Днем мчатся строй на строй; в ночи

Страшат, как привиденья;

Блистаю! смертью их мечи,

От стрел их нет спасенья;

По всем рассыпаны путям,

Невидимы и зримы,

Сломили здесь, сражают там,

И всюду невредимы.

Наш Фигнер старцем в стан врагов

Идет во мраке ночи;

Как тень прокрался вкруг шатров,

Все зрели быстры очи…

И стан еще в глубоком сне,

День светлый не проглянул

А он уж, витязь, на коне,

Уже с дружиной грянул.

Сеславин – где ни пролетит

С крылатыми полками,

Там брошен в прах и меч, и щит,

И устлан путь врагами.

Давыдов, пламенный боец,

Он вихрем в бой кровавый,

Он в мире счастливый певец

Вина, любви и славы…

Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие, светлые глаза Платова радостно смотрели на него. И вдруг Бурцев, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова и все окружающее, бросйяся на своего Друга и стал душить его в своих объятиях.

– Дениска! Дениска подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. – У! подлец, какой ты хороший…

Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула, как из пустой бочки, вестовая пушка – и все схватились с мест. Надо было торопиться в поход, поспешать к Москве, которая была уже недалеко.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 436 – 446.