4. Отступление русской армии
Даниил Мордовцев
После сожжения Зеленого моста началось то непостижимое для современников отступление русской армии, которое навело ужас и оцепенение на всю страну. Никто не знал, никто не мог понять, что делается там, куда выставлен весь цвет населения, и эта неизвестность наводила суеверный страх на всех. Даже сами войска, офицеры, генералы – и они не понимали, что делается, к чему все это идет, чем должно кончиться. Одно, что все испытывали одинаково с ужасом и стыдом, чего никто не мог заглушить в себе, это – глухое, щемящее сознание, что совершается поголовное бегство…
Более всех чувствовала это, как казалось ей самой, Дурова. Она не боялась за себя, но она боялась за все, что происходило кругом и что казалось непостижимым ей. Страх, общий страх, казалось ей, носился в воздухе помимо ее личного чувства. Чем же другим, если на страхом, думалось ей, можно было объяснить это бегство, бегство безостановочное, бегство день и ночь, по дорогам и без всяких дорог, по лесам и болотам? В этом бегстве она в первый раз поняла, что есть границы сил человеческих и человеческого терпения, – границы, дальше которых человек идти не может. Она изнемогала от какой-то и гнетущей, и режущей тоски, падала от сна и усталости, не видя конца бегству.
На беду пошли дожди. Все платье ее было пробито холодным дождем до нитки. Вот уже двое суток, как ни она и никто не ел и не спал день и ночь на марше, а если и явится остановка, то опять-таки не велят сходить с коней, – все, по-видимому, ждут чего-то страшного, а если и не ждут, то сами не знают, что делают. А дождь и холодный ветер все нижут и нижут насквозь. Вследствие бездорожья уланы шли гуськом, по три в ряд, растянувшись в нитку, словно утки на водопой: но где попадалось препятствие на пути, там шли в два коня только, а то и по одному, и в таком случае одному взводу приходилось стоять и ждать.
При всякой такой остановке, продолжавшейся несколько минут, Дурова вмиг слезала с лошади, тут же падала в грязь у самых копыт умного Алкида и в ту же секунду теряла сознание – засыпала как мертвая. В ту же минуту, когда взвод трогался, товарищи кричали ей, будили ее, и она, как безумная, вскакивала, карабкалась на лошадь, проклинала себя, свою слабость, свой пол, общее бегство и того невидимого демона, перед которым все бежало. Товарищи грозили ей, что бросят ее на дороге, если она будет сходить с лошади…
– Эх, Алексаша, Алексаша! – сказал ей с участием Бурцев, спеша куда-то с поручением и видя, как она, бледная, жалкая, поднималась с земли. – Ты, дружище, делай по-нашему: вон видишь – все дремлют и спят на лошадях, рыбу удят… Делай, братуха, и ты так… Эх, черт бы побрал!..
Кого – все знали… И вот Дурова крепится на лошади: дремлет, засыпает, качается, падает до самой гривы Алкида, с ужасом просыпается, думая, что летит в пропасть, – и снова качается и спит. Ей казалось, что она начинает мешаться в рассудке. Она знала, что смотрит, что глаза ее открыты, а предметы меняются перед ней, как во сне, как в горячечном бреду: уланы кажутся ей лесом, лес – уланами… Перед глазами то здания высятся, то пропасти чернеют, то река расстилается… Голова в огне, так от нее полымем и пышет, а самой холодно, вся дрожит, и чувствуется, как мокрая, холодная рубашка то липнет к телу, то отдирается с болью, причиняя дрожь.
Третий день продолжается бегство – всей ли армии, или только некоторых ее частей – этого никто не знает. Но люди бегут куда-то день и ночь. На Дурову нападает ужас: а что, думается ей, как она окончательно изнеможет и сляжет? Ведь ее сведут в госпиталь, и там все может открыться. Надо во что бы то ни стало побороть эту слабость тела. Но как с нею бороться? Вон остальные уланы, едва остановится полк на полчаса, успевают выспаться, набраться сил, а она не может.
А тут перестает неустанно ливший дождь и начинает жарить солнце. Чем дальше идут, тем зной усиливается, жажда начинает налить внутренности. Это не просто жажда, а горячечная жажда внутреннего огня. Есть вода, только дождевая, старая, зеленая, скопившаяся в придорожных канавках. Это – какая-то зеленая плесень, попробовав которую Алкид замотал головой и зафыркал. А надо лить. Дурова набирает в бутылку этой мутной зелени и везет с собой, не имея решимости бросить, ни мужества – проглотить эту ужасную жидкость. Но жажда берет свое: несчастная кончила тем, что выпила, как сама признавалась, эту теплую, «адскую влагу».
По ночам, на ходу, уланы роняют с голов каски. И солдату невмоготу! А начальство ругается – зачем люди дремлют! Но начальство и само дремлет. Даже Бурцев, попадающийся иногда на глаза во время остановок, смотрит таким хмурым. Только при виде Дуровой лицо его немножко проясняется.
– А что, братуха Алексаша, устал? – спросил он на третью ночь бегства Дурову, когда на ровном поле и гусарские, и уланские взводы могли двигаться рядом. – Шибко устал?
– Да, Бурцев, я просто падаю с седла, – отвечала девушка, которая начинала в душе проклинать войну и свое безумство.
– А Дениска еще бранит людей, что дремлют… черт чертом стал – презлой… А видишь – вон сам рыбу удит.
Впереди действительно ехал Давыдов и крепко спал, клюя носом в гриву своего привычного коня. Поводья выпали у него из рук, плечи сгорбились.
– А вот посмотри, Алексаша, – я его, подлеца, проучу, чтоб не лаялся.
И Бурцев, пришпорив свою лошадь, стремительно поскакал мимо Давыдова. Лошадь последнего шарахнулась, и надо было видеть изумление и торопливость, с какою сердитый начальник подбирал распущенные поводья, разбуженный так неожиданно.
– А! это ты, ракалья! – процедил он сердито, догадавшись, чья это шутка.
– Не лайся, – пояснил Бурцев, – это тебе за лаянье.
К утру они настигли несколько пехотных полков, обозы, артиллерию. Тут только выяснилось Дуровой, что они не все бежали вперед, а делали какие-то обходные марши, чтобы стать на другом крыле армии, ближе к арьергарду и к неприятелю. Пехотные солдаты имели такой вид, как будто бы они шли на побывку: большего частью босиком, в рубахах и с сапогами, висящими то на штыках, то на плечах. Дела скорого, как видно, не предвиделось, и они шли вольно, вольготно, зная, что позади них еще есть свои, землячки – не выдадут. У пехоты усталости на лицах не замечалось, а все как будто говорили: «Что ж – коли велено идти, так и надо-быть идти – это ихнее дело, начальников, – не наше»…
Бурцев опять подъехал к Дуровой – улыбается, щурит добрые глаза.
– Ну вот, Алексаша, скоро и отдохнем, а то мне на тебя смотреть жалко – ишь, как сбежал с лица, – говорил он участно. – Посмотри-ка на себя в зеркало.
Дурова слабо улыбнулась и показала на голое поле с вытоптанными пашнями: какое-де тут зеркало!
– Да зеркало при тебе, братуха, – истолковал ее мысль Бурцев.
– Как? – недоумевающе спросила девушка, вспомнив в то же время, что, будь она дома, не в этих рейтузах, она давно полюбопытствовала бы видеть свое лицо в зеркале.
– А вот! – сказал Бурцев. – На – гляди.
И он вынул из ножен свою широкую, блестящую саблю и поднес светлую ее полосу к лицу Дуровой. Девушка действительно увидела там отражение своего лица. Но что это было за лицо! Черно-бледное, со впалыми, потухшими глазами, с белыми, растрескавшимися от ветра и внутреннего жара губами. О! как боялась она в этот момент, чтобы не узнали, что это – лицо женщины, молоденькой девушки…
Этот день назначен был для отдыха. День выдался не холодный и не жаркий. Земля после дождей просохла, и обмывшаяся зелень смотрела необыкновенно ярко и весело. Местом стоянки был избран всхолмленный, возвышенный берег, внизу которого протекала, извиваясь, как брошенный на дороге чумацкий длинный батог, небольшая, голубая, поросшая у другого берега камышами и зеленым чаканом речка. За речкой шли ровные поля, кое-где перегораживаемые молодым ельником вперемежку с березами. Тут же, в стороне, вдоль речки, вытянулась небольшая деревенька с почерневшими крышами.
Полк Дуровой, а равно гусары Мариупольского полка и драгуны Новороссийского расположились по соседству. Солдаты тотчас же развели огни и копошились около них, тогда как другие их товарищи рассыпались в разные места – кто за травой и сеном для лошадей, кто – чтобы себе что-либо попромыслить.
Едва Дурова слезла с коня и осмотрелась, как Бурцев уже отыскал ее и тащил куда-то, схватив за обшлага. Он казался весел и доволен. Левый глаз по привычке комично подмигивал.
– Пойдем, пойдем, Алексаша, – торопился он, – Дениска сегодня раскошеливается: чай будем пить с архиерейскими сливками – уж он и бутылку вынул. А так как ты этих сливок не пьешь, то мы тебе достанем – ну, да уж хоть птичьего молока, а достанем… Подоим, брат, французского орла – вот у нас и сливки для тебя.
– Да постой, Бурцев, – что ты меня тянешь? Точно в плен взял, – защищалась Дурова.
Бурцев подмигнул еще хитрее.
– И яйца будут, – пояснил он: – я уж послал на деревню парламентера.
Дурова обещала прийти тотчас же, сказав, что она должна прежде всего позаботиться об Алкиде. И едва она подошла к денщику, который вываживал Алкида, как словно из земли вырос старый Пилипенко со своею неразлучною Жучкою, чуть не погибшею при сожжении Зеленого моста, и добродушно, как-то отечески улыбаясь, заговорил скороговоркой и со свистом: еще под Фридландом он сгоряча наткнулся, как сам выражался, на «веретено» – так называл он французский штык – и потерял два передних зуба; а коренные он давно потерял на службе, на гнилых, с закалом и с хрустом, то есть с землею, сухарях.
– Ваше благородие! а я вам курочку раздобыл, – говорил он ласково и вынул из-под куртки курицу со свернутою головой.
Этот старый гусар, который недолюбливал молоденьких офицеров, барчат, матушкиных сынков, в первую кампанию косился сначала и на Дурову; но потом привязался к ней как-то отечески, как привязался давно и к своей Жучушке, и хотя Дурова перестала быть гусаром и «пошла в снегири» – так называли солдаты красногрудых уланов, – однако Пилипенко продолжал любить ее.
– Жирная, гладенькая курочка, – говорил он, выщипывая и раздувая перья своей жертвы, – желтая, как воск.
– Да где ты ее взял? – спросила Дурова. – На деревне поймал? Как же тебе не стыдно! Ведь это грабеж, мародерство…
– Какое, ваше благородие, миродерство?.. – добродушно оправдывался старый гусар. – Она, эта курочка, дикая – она ничья.
– Как ничья?
– Да ничья, ваше благородие: хозяева все попрятались… Да и то сказать – завтра ее, эту курочку, все равно француз слопал бы, так уж лучше не доставайся ему.
Дурова сообразила, что Пилипенко был прав. Не одни куры попадут в руки французов!.. Все еще с угрызением совести, нерешительно, но она взяла курицу, тем больше что только теперь, на покое, она почувствовала давно сидевший в ней голод и вынула из кармана монетку, чтобы дать услужливому гусару.
– Зачем же, ваше благородие! За что обижать старика? – обиженно заговорил гусар. – Я не жид какой-нибудь – не торгую.
– Да как же, брат! А ты с чем же останешься? Пилипенко улыбнулся и из-под другой полы вынул петушка.
– У меня кочеток, ваше благородие.
Девушка засмеялась, обняла старика и пошла разыскивать Давыдова и Бурцева.
У Давыдова уже была раскинута палатка, и к нему собралось довольно большое общество офицеров, между которыми по обыкновению особенно бурлил Бурцев. Он требовал, чтобы веселая компания непременно расположилась вне палатки, под открытым небом, на траве и на ковре – «кто любит бабиться», – вокруг «эскадронного костра», как он выражался! Костер этот усердно разжигал денщик Давыдова, Рахметка, из сызранских татар, пренеутомимое узкоглазое, чернолицее существо. Бурцев, горячась и споря разом со всеми, без фуражки, с всклоченною головою, рылся что-то в костре.
– Бурцев! а Бурцев! – смеялся дискантом массивный, хотя еще очень молодой, широкоплечий драгунский офицер, тщательно выбритый и щеголевато одетый. – Позволь, брат, припустить моего коня к твоей голове.
– А зачем тебе? – не поворачивая головы, отвечал Бурцев.
– Да у тебя столько набилось сена в волоса, что на корм моему коню хватит, – отвечал драгун.
Все засмеялись. Бурцев приподнялся, прищурил левый глаз и стал ощупывать свою голову.
– А ведь и в самом деле, черт побери, сколько тут сена – прорва!
– Да оно у тебя растет там, – добавил драгун.
Бурцев, по-видимому, ощетинился. Оба глаза его прищурились, и он стал фертом, вызывающе глядя на Усаковского – так звали драгуна.
– Господа, послушайте! – возвысил голос Бурцев. – Мы с Усаковским меняемся головами: он берет мою с сеном в волосах, чтоб моим сеном накормить своего коня, а нам дает свою во щи… Ура! господа, мы сегодня щи едим со свежей капустой.
Снова кое-кто засмеялся, но Усаковский не обиделся, да и некогда было: все обратились к Дуровой, которая принесла курицу.
– Ай да Алексаша! – торжествовал Бурцев. – Сегодня у нас щи и жаркое из курицы… Эй, Рахметка! скуби и потроши курицу на жаркое. – Потом он покопал в костре и вынул оттуда пару печеных яиц. – Это тебе, Алексаша… Денискины – у него скрал, – говорил он шепотом, но так, что все слышали.
Давыдов, который в это время отдавал приказания фельдфебелю, только улыбнулся на слова Бурцева. «Это за то, что он ночью лаялся», – пояснил последний.
Дурова хотела было свести разговор на то, что ее занимало в настоящем деле, то есть в каком положении находятся военные дела, что значит это отступление, когда будет дано сражение и т. п., но Бурцев остановил ее:
– Охота тебе, Алексаша, такими пустяками заниматься! Это дело штабных. А когда придет пора драться – будем драться.
– Да куда мы идем? – допытывалась Дурова.
– На богомолье, – процедил Давыдов: – к Смоленской Божьей Матери.
– Верно, – пояснил Усаковский: – уж нас почти до Смоленска догнали.
Между тем поспел чай в походных чайниках. Рахметка, стоя над костром, в обеих руках держал по шомполу: на одном вздета была принесенная Дуровой курица, на другом – огромный гусь, раздобытый денщиком Бурцева. Нашлись и старые колбасы, еще виленские, «стара вудка» в плетенке, ром…
Вдруг невдалеке заревела корова… Все оглянулись и невольно расхохотались. Несколько гусар держали за рога неведомо откуда явившуюся корову – должно быть, бежала из лесу от хозяев, которые со скотом и имуществом спрятались в лесу, – а Бурцев, припав на корточки, усердно доил ее в жестяную манерку, постоянно ворча на гусар: «Да. держите же, черти, дьяволы! – все проливаю…»
Через минуту он уже стоял перед Дуровой, держа манерку с парным молоком.
– Это Алексаше, сливки, – говорил он, щурясь левым глазом, – а нам Денискины сливочки, от египетской коровы.
Потом он взял стоявший на ковре ларец, достал из него самый большой стакан, положил сахару ж развел сахар горячим чаем, налитым менее чем до половины стакана.
– Дружище Усаковский, передай-ка мне сливки, – обратился он с самым добродушным видом к драгуну, с которым за несколько минут перед этим повздорил было.
– Какие сливки? – спросил тот недоумевающе. – Мы без сливок пьем.
– Да вон же молошник у тебя под носом стоит – экой ты, братец!
Усаковский догадался – перед ним стояла бутылка с ромом. Он улыбнулся.
– На-на, – говорил он, подавая бутылку, – не скислись ли только.
– Эти не скисаются, потому от библейской коровы. – И Бурцев долил свой стакан ромом.
Давыдов и сегодня казался не в духе. Он, сидя на ковре, крутил правый висок, что означало у него или волнение, или внутреннюю работу. Эти дни у него почему-то не шел из головы тот вечер, который он, пять лет назад, провел в Москве у Хомутовых, когда княгиня Дашкова вспоминала свою молодость… «А нам-то и вспомнить нечем будет нашу молодость, – досадливо говорило его сердце: – так, канитель тянем… и нас после никто не вспомнит…»
– Это черт знает что такое! – сказал он наконец, выпив залпом свой стакан.
Все посмотрели на него. Бурцев, мигая левым глазом старался не смотреть на Дурову и пил свой пунш скромно, маленькими глотками. Дурова вопросительно смотрела на Давыдова: она давно заметила, что он скучает и часто, задумываясь, говорит что-то сам с собою.
– Так жить нельзя, господа! – продолжал Давыдов, теребя висок. – Что мы за коптители неба! Нас гонят, а мы даже и оглядываться не смей; не смей заглянуть в рыло тому, кто тебя гонит. Вон Фигнер делает свое дело, и Сеславин начинает лакомиться французятинкой, и Платов со своими казачишками от почечую лечится французскими красными каплями – guttae sanguinis… А мы…
Не успел он кончить, как уже Бурцев душил его в своих объятиях.
– Денисушка! красавец! – теребил он своего друга. – Да ты, дьяволова душа, – гений! Ты нам всем в душу залез и увидел, что мы с голоду помираем – так французятины хочется.
– Ну, полно-полно, перестань меня душить, чертов ноготь! – отбивался Давыдов.
Бурцев, отскочив от него, повернулся к Дуровой, раскрыл руки, настежь развел их, как для объятий, и засеменил ногами.
– Алексаша! друг! ангел! поцелуемся! – Потом, как бы опомнившись, он смешался и отступил назад, бормоча: – Эх, свинья я! От меня винищем несет…
– Слушайте, господа, – продолжал Давыдов… – Мои ребята встретились недавно с казаками из атаманского полка – за фуражом ездили и по своему казацкому обычаю вынюхивали, нельзя ли чем поживиться. Так эти бестии-ищейки сказывали нашим, что недалеко отсюда заметили они обоз неприятельский, – обоз хороший, и прикрытия у него немного. Так вот я и думаю себе – не попытать ли счастья: обоз обозом, а то десяточек-другой и дичи настреляем, и полону себе захватим, да порасспросим: что и как? Как думаете?
Все согласились с радостью и порешили ночью же, вызвав охотников, отправиться в тайную экспедицию.
– Чэм болши блахам кусат, тэм менши будит гранцузам спат, – одобрил общее решение Рахметка.
– Браво, Рахметка! – обрадовался Бурцев… – Да ты, черт побери, философ!
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 345 – 354.