3. Наполеон в Вильне
Даниил Мордовцев
На другой день после бала в Вильне происходила необыкновенная суматоха, скорее похожая на бестолковую сутолоку, чем на то, что дело идет о встрече великой армии и должном ее приеме другою великою армиею. Весь день через город шли войска, слышался барабанный грохот, звуки рожков, командные приказания и крики, брань и остроты солдат, особенно при виде переполоха, охватившего всех жителей города, как местных, так в особенности русских, которых в Вильне проживало немало. То и дело солдаты натыкались на фуры, телеги, коляски, запружавшие улицы, на суетящуюся прислугу, таскавшую на фуры пожитки своих господ и свою собственную рухлядь.
Ясно было, что множество народу собралось бежать из города куда-нибудь дальше, в глубь Литвы или даже в Россию. Целые горы сундуков и ящиков, подушек и одеял, детские колыбельки с кричащими детьми и даже клетки с бьющейся в отчании птицею – все это напоминало пожарную панику. Хряст ломаемой мебели, звон колотимой посуды, ругань русской прислуги с польскими бабами и собачий лай мешались со звяканьем оружия, с топотом кавалерии, с гроханьем тяжелых колес артиллерии и зарядных ящиков.
На многих лицах, высовывавшихся из ворот, калиток и окон, отпечатывались то тупой страх неизвестности, то худо скрываемая усмешка злорадства. По городу летали разнообразные, иногда тревожные, иногда успокоительные слухи: одни говорили, что русские дадут битву под самым городом, что будет резня на улицах, что дома все будут разрушены и сожжены пушечным огнем, что надо или бежать з горы, или прятаться в погребах, в подвалах; другие говорили, что русские не примут сражения в Вильне, а отдадут город французам – и тогда настанет всеобщая вольность в дружбе с непобедимою французскою армиею.
Войска, проходившие через город бесконечными рядами и кучами, словно бы они из мешка вытряхивались невидимою рукою, и жители, торопившиеся из города и не знавшие, где они будут ночевать следующую ночь, – все это двигалось к Зеленому мосту, который, скрипя и треща на устоях, едва выдерживал тяжесть двигавшихся по нему масс. День был жаркий, и потому, несмотря на суматоху, голые жиденята, словно рыба-веселка перед икрометанием, плескались в водах Вилии, поблескивая на солнце то белыми руками и спинами, то мокрыми черноволосыми головами: для них – что поляки, что русские, что французы – все едино. Казалось, конца не будет той пылящей пехоте с лесом штыков, этой фыркающей и бряцающей железом коннице, этим громыхающим зеленым ящикам, этим фурам, коляскам, телегам.
Дурова, полк которой выходил из города едва ли не последним, ехала рядом со своим эскадроном, по-видимому, весело, бодро, хотя усталое и загорелое до черноты лицо обнаруживало особым блеском глаз, что глазам этим не удалось соснуть и они светятся глубокою внутреннею возбужденностью. Нынешнюю ночь она в первый раз видела Балашова, знаменитого министра полиции, и он не выходил у нее из головы, потому, что с именем Балашова теперь связывалось для нее другое имя, давно ставшее ей дорогим по воспоминаниям и по многим другим причинам.
Когда, ночью, прямо с разъездов она с Бурцевым въехала на двор замка в Закрете, чтобы доложить немедленно своим подлежащим начальникам о том, что они видели, они попались на глаза Балашову, который отдавал приказания бывшим в замке ординарцам государя и посылал куда-то вестовых. Увидав Дурову и Бурцева, он приказал спросить, кто они, и когда те сказали, что приехали с важным известием и должны немедленно доложить о том начальству, он тотчас же позвал их к себе и именем государя приказал доложить ему, как министру полиции, все, что они узнали.
Услыхав, что французы уже перешли Неман, Балашов как-то стремительно качнулся назад, смерил глазами, в которых светилось не то подозрение какое-то, не то недоверие, не то просто лукавство, – смерил глазами Бурцева и Дурову, снова переспросил их фамилии, как-то особенно поглядел в глаза Дуровой, приказал тотчас же явиться к своим начальникам, а от всех прочих хранить привезенное известие в глубочайшей тайне – и тотчас же скрылся во внутренности замка.
Так вот тут-то, при виде Балашова, она невольно вспомнила о Сперанском. С приездом двора к армии в войсках распространился слух, что человек, в последние годы ближе всех стоявший к государю, удален чуть ли не в момент объявления войны Наполеону и что удаление Сперанского связывали и с именем Наполеона с одной стороны, и с именем Балашова – с другой. На Дурову, может быть, именно вследствие этого слуха Балашов произвел неприятное, отталкивающее впечатление. И сегодня она не могла выгнать его у себя из головы и в то же время думала разом и о Наполеоне, и о Сперанском. Последний теперь представлялся ей еще более загадочным и более обаятельным. А Наполеон начал пугать ее каким-то суеверным страхом, и голова его, а особенно бледное, как старый мрамор, лицо, которое она хорошо рассмотрела тогда в Тильзите, стало рисоваться ей не человеческим лицом, а именно лицом древней мраморной статуи с глазами без бликов и лавровым венком на голове.
Когда эскадрон Дуровой стал подходить к мосту, то становилось ясным, что о скором переходе через этот зеленый мост, который, казалось, сам живою стеною полз на ту сторону реки и там расползался еще шире, и думать было нечего. И тот, и этот берег запружены были войсками и какими-то невообразимо нестройными кучами народу и экипажей.
Влево от дороги эскадрон гусар, осыпаемый белою пылью, стоял смирно, ожидая очереди. Перед фронтом, подбоченясь на коне и заломив фуражку на затылок, Денис Давыдов, весь красный, видимо не выспавшийся, осаживая коня, как-то плясавшего задом, пушил за что-то какого-то гусара. «Да я тебя, каналья!.. Я тебе фухтелей!.. Да я тебе, мерзавец, шенкель в морду!» горячился он, а Бурцев, равнодушно сидя на своем коне и улыбаясь добрыми глазами, как бы говорил: «Да все это вздор – это Дениска напустил на себя». Увидав Дурову, он издали мигнул ей и, лукаво указывая на Давыдова, старался выразить на своем полнощеком лице: «Ишь, Дениска осерчал».
Тут же, в первом ряду эскадрона, виднелась украшенная Георгием и сединами фигура Пилипенко с суровым лицом, которое кого-то предостерегало глазами и как ни желало нахмуриться сердито, все это ему как-то не удавалось. Это Пилипенко хотел нахмуриться на Жучку, которая, стоя на задних лапках почти у самых копыт лощади Дениса Васильевича, глаз не спускала со своего пестуна. А пестун напрасно силился сердито показать глазами: «Прочь-де, глупая псица, – не суйся на глаза начальству: начальство-де сердится…» Но Жучка не понимала этих предостережений и продолжала торчать перед эскадроном.
Дурова вспомнила, что в первый раз она увидела эту собачонку, раненую, жалкую такую, после битвы при Гутштадте, на руках вон у того седого и сурового гусара, что теперь сердито смотрит на нее из-под нависших седых бровей. Уже пять лет прошло с тех пор. Как давно все это было! Как постарело все с тех нор: и люди постарели, и на душе у нее постарело и полиняло многое, и сама она постарела…
Глухой барабанной дробью застучало что-то по мосту. Дурова опомнилась от минутного забытья. Это гусары переходили уже мост, стуча копытами и лязгая железом. Давыдов и Бурцев были уже на той стороне моста, и Бурцев, делая какие-то знаки руками, показывал Дуровой что-то завернутое в бумаге, и как бы приглашая к себе. Дурова догадалась, что это он показывал ей колбасу, несколько колец которой он успел прихватить на дорогу. Жучка так искусно маневрировала под ногами и тяжелыми копытами лошадей, что какой-то пехотинец, отстав от своей роты и выбравшись за перила моста, чтоб не быть подмятым под лошадей, только ахал от удивления: «Ах ты мразь! ах ты сволочь! ишь-ишь, аспидный псеныш!»
Не успел эскадрон Дуровой весь вступить на мост за гусарами Давыдова, как на том берегу, на взгорбке, показались два всадника и остановились как вкопанные, глядя в зрительные трубы на город. Один из них замахал Давыдову, и тот молодцом вскакал на взгорбок, держа руку у козырька, повернул лошадь и на скаку крича резким металлическим голосом: «Уланы, зажигай мост! Бурцев, веди своих с палилом! Живей! пали и руби мост, задние!»
Передние уланы наддали и вылетели на берег, а гусары Бурцева, спешившись и захватив бывшие у них витушки сухого сена, бросились на мост и как кошки по-за перилами полезли по мосту, к пригородному концу. Уланы Дуровой, также спешившись на мосту и отдав коней товарищам, торопившимся к берегу, кинулись ломать мост, сталкивая в воду перила, расщепляя палашами половины моста и также спихивая их в реку. В разных местах вспыхнуло сено прощай все!
С городского берега послышались отчаянные вопли женщин. Это кричали те из обывателей, которые собирались бежать из города, но не успели попасть на мост. Одна женщина, неся впереди себя ребенка, бежала по взломанному и загоревшемуся уже местами мосту и вдруг с ужасом остановилась: перед нею зияло широкое провалье на середине моста, а края половиц уже вспыхнули. Она бросилась назад, нагнув голову и пряча ребенка, как будто бы на нее падало небо.
Мост все более и более охватывало огнем. Середина его была вся в пламени, которое словно живое пробиралось все дальше и дальше кривыми, лижущими языками. В дыму метались голуби и галки, напрасно отыскивая свои гнезда, которые были свиты под мостом, между пазами, устоями и перекладинами… Не видать больше бедной птице своих гнезд и своих детенышей!
Вдруг с городской, охваченной пламенем половины моста послышался отчаянный вой собаки. «А вить это, братцы, Жучка воет», – заговорили гусары, палившие мост. «Она, она и есть: ее голос, Жучкин…» – «Где Жучка!» – встрепенулся Пилипенко, который так усердно работал, обдираяя и швыряя доски в воду, что не заметил собачьего воя. «Да вон там, чу, осталась – ишь молится бедная псина…»
Мускулы старого, сурового лица дрогнули у Пилипенко, и он растерянно посмотрел на ту сторону моста, объятого пламенем. За этим пламенем выла собачонка. Пилипенко как сумасшедший бросился вдоль уцелевшего моста к берегу, ничего не видя, наталкиваясь на товарищей и бессвязно бормоча что-то вроде молитвы или заклинанья. Сбежав с моста и остановившись у воды, он хрипло-надорванным голосом закричал: «Жучка! Жучка! ана-на-на! ана! Жучка! Жучка!» Собака, как видно, узнала его голос и жалостно завизжала.
Пилипенко наскоро сбросил с себя сапоги, куртку, штаны, перекрестился, кинулся в воду и поплыл, силясь поднять выше седую голову и крича почти в слезы: «Жуча! Жучушка! сюда! сюда! а-на-на!»
Собачонка поняла, в чем дело, и бултыхнулась в воду. Вынырнув из воды и фыркая, она быстро начала молоть передними лапками по воде… На мосту послышался взрыв хохота.
Между тем в то время, когда уланы и гусары жгли Зеленый мост, Наполеон вступал в Вильну с противоположной стороны. Городские власти, большею частью те самые лица, которые в эту ночь танцевали в закретском замке на одном паркете с русскими офицерами или которые по старости или по тучности своей не танцевали, а просто любовались танцующими и старались уверить русских в вечной дружбе, – эти самые лица, в национальных польских костюмах, с кокардами из национальных польских цветов, на массивном золотом блюде подносили Наполеону массивные золотые ключи от города и приветствовали его, как своего избавителя.
Лицо счастливого победителя полумира выражало скорее добродушие, чем величие. Его собственное счастье, счастье бешеное, неслыханное в истории мира, а с другой стороны – несчастье и полная неудачливость и неспособность всех, с кем ему приходилось иметь дело, до того избаловали его, что ему все казалось легким, возможным и самым простым делом. Вчера Берлин покорно подносил ему свои ключи, третьего дня Вена, сегодня Вильна, завтра – эта la sainte Moskwa; все это так просто, так естественно, что нельзя было к этому не привыкнуть и не относиться с полным добродушием, все равно как будто бы это подносили ему его утреннюю чашку кофе.
– Eh bien! – промычал он ласково, взглянув на чудовище-ключ и с ключа перенося свои светло-серые, донельзя прозрачные глаза на бритые и усатые лица депутации города. – Eh bien! А я полагал, что Вильна обойдется мне в тридцать тысяч…
Увидав пожар и узнав, что это русские, отступив за реку, зажгли мост, Наполеон тотчас же, в сопровождении Мюрата, короля неаполитанского, Даву и других маршалов, поехал к Зеленому мосту, сопровождаемый восторженными криками толпы – «нех жие! нех жие!» Огонь с догоравшего моста перекинулся между тем на ближайшие к воде постройки и угрожал городу. Наполеон тут же распорядился немедленным тушением пожара, сошел с лошади и сел на брусья, сложенные на пристани. Маршалы и литовская знать полукругом, в почтительном отдалении, стояли, переминаясь на месте. Пройдя спокойным и ясным взором по рядам присутствовавших, император остановил его на графе Папе, в глазах которого больше, может быть, чем у всех остальных, светилась ребяческая, восторженная радость. Граф почтительно приблизился. Наполеон с улыбкой сказал:
– Говорят, Литва славится своим пивом, как Москва квасом – du kouasse… а я, кстати, пить хочу.
Граф Пац стремительно, словно юный пахоленок, бросился в сторону, не отводя глаз от лица Наполеона, метнулся к толпе знати и исчез, чтобы немедленно утолить державную жажду властителя судеб полувселенной, и через несколько минут уже стоял перед ним с серебряным подносом, на котором массивный золотой кубок пенился пивом. Наполеон выпил и крякнул, как простой смертный, смакуя губами.
– Добрэ пиво! – произнес он по-польски с сильным французским акцентом.
Историческую фразу эту, эти два польских слова польские хроники с благоговением занесли на свои страницы. А графиня Шуазель-Гуфье, урожденная полька, панна Тизенгауз, в то время молоденькая и, если верить ее «Запискам», неотразимо очаровательная девушка, записав эту историческую фразу Наполеона, с горечью разочарования прибавляет: «И вот – в ту же минуту явились люди, готовые идти за него в огонь».
В то же время войска французские, итальянские, испанские, португальские и других всевозможных национальностей, а равно польские вступали в город всеми улицами, которые, украшенные флагами и махающими с балконов и окон «хустечками», словно открывали дорогим гостям свои объятия.
«Полк князя Доминика Радзивилла, – говорит панна Тизенгауз в своих «Записках», или «Воспоминаниях», – прошел по нашей улице: то были польские уланы в своих прелестных мундирах со значками из польских цветов. Я стояла на балконе замка. Они с улыбкой отдавали мне честь. И в первый раз в жизни я увидела поляков! (То есть не литовцев, а настоящих поляков.) Слезы восторга и радости полились из моих глаз – я сознала себя полькой! И эта минута была восхитительна; но как она была коротка!»
За польскими уланами Радзивилла шла неаполитанская гвардия герцога де-ла-Рокка – Романа, невиданного красавца, за эту невиданную красоту прозванного Аполлоном Бельведерским. Прелестная гвардия его шла точно на парад, на показ своего изящества всему миру: в великолепных ярко-малиновых гусарских куртках и в белых, тонкого сукна, словно женских, плащиках, мотыльками взвивавшихся на плечах красавцев юга – все это было восхитительно для Неаполя, для паркета, для южного солнца… А их ожидали московские снега и вьюги… Но кто об них думал!
Все радовалось и ликовало на улицах, на площадях. По лицам старых литвинов и молодых литвинок катились слезы умиления.
В тот же день Наполеон принимал во дворце все литовское дворянство. На лице его покоилось все то же добродушие довольства и удовлетворенности.
– Почему русские не захотели дать мне сражение? – спросил он скороговоркой, ни к кому не обращаясь. – Выгоды были на их стороне.
– Ваше величество внушаете им ужас, – отвечал стоявший впереди других старый конфедерат, сражавшийся когда-то с русскими под знаменами Косцюшки.
При этом ответе Наполеон, говорят современники, «отскочил, как бы ужаленный осой». Он на опыте уже испытал, что не «ужас» на уме у северных варваров, а что-то другое, непонятное ему пока. Кучи невероятной бессмыслицы – говорят сами поляки, современники и очевидцы, – пришлось Наполеону выслушать, пока он обходил ряды литовского панства. Только мимо одного польско-литовского магната, мимо графа Тизенгаузена, отца прелестной сочинительницы панны Тизенгауз, император прошел, не удостоив его ни одним словом: все заметили это, и в то же время всем бросилась в глаза невиданная дотоле вещь – голубая, яркая, так и бьющая в глаза, так и кричащая своей обидной яркостью – голубая лента русского Белого Орла на груди у дерзкого графа… Да, это небывалая дерзость перед лицом великого императора! За то он и не удостоил безумца даже кивком пальца, движением державных ресниц.
Тут же император изъявил желание видеть представленными ему «литовских женщин, которые умеют рожать таких бравых молодцов, мужественно сражавшихся под его знаменами в Германии, Пруссии, Италии, Испании, под палящими лучами Солнца Сирии и Палестины, в тени пирамид Египта и среди тропической природы Сан-Доминго»… О! маленький человек умел красно говорить… после всякого его красного словца поля и реки краснелись человеческою кровью. И теперь литовцы за это красное словцо сразу отдали ему бесповоротно и свою душу, и свою горячую кровь.
На женщин великий полководец смотрел специально с точки зрения поставки будущих рекрутов – и только. «Вон идет прелестная мать будущего солдата», – говорил он обыкновенно при виде хорошенькой девушки. Как, по его словам, «каждый солдат носит в своем ранце маршальский жезл», так каждая здоровая девушка носит за пазухой по малой мере полдюжины рекрутов. Поэтому он желал взглянуть на литовских женщин, из которых одни уже народили ему бравых солдат, а другие должны народить, если не ему, то крошечному наследнику, королю римскому и будущему императору Европы.
Ночью же развезли по городу повестки, которыми «приказывалось дамам явиться во дворец для представления императору». Панна Тизенгауз в своих «Воспоминаниях» говорит, что ей, тоже получившей такую любезную повестку, словно от мирового судьи или околоточного, сильно не понравилась эта форма приглашения, «напоминавшая обычаи гауптвахты», и она решила не ехать. Но отец ее, старый придворный короля Станислава, не удостоенный уже, при общем представлении Наполеону литовского дворянства, кивком великого императора за голубую ленту, благоразумно напомнил девушке, что ее поступок может быть дурно истолкован, что их семейство уже и без того считают в числе приверженцев России и потому косятся и на них и на других.
Девушка согласилась, но на том только условии, что наденет свой фрейлинский шифр, пожалованный ей и некоторым другим литовским дамам императором Александром Павловичем во время последнего его пребывания в Вильне. Молодая графиня говорила при этом отцу, что при получении фрейлинского знака она хотя и не была нисколько этим обрадована, но теперь считала бесчестным не надеть его при таких обстоятельствах, какие им пришлось пережить: не надеть шифр перед Наполеоном – это значило или малодушно испугаться императора-пришельца, или оказать пренебрежение к своему законному императору в то именно время… когда он принужден был отступить перед своим противником.
Когда хорошенькая графиня явилась во дворец и дамы заметили на ней шифр, все пришло в смятение: шифр русской фрейлины во дворце великого Наполеона, идущего на Россию, – это вызов, бунт…
– Он скажет вам какую-нибудь колкость, милая графиня, – с ужасом шептали польки, уже знавшие бесцеремонность великого человека по Варшаве. О! вы не знаете, что это за человек… Это, это, пани… О! он скажет вам дерзость…
– А я ему отвечу, – храбро возразила хорошенькая графиня.
– О! тише, тише, милая графиня! – прикладывала к своим пухлым губам палец пани Абрамович, бойкая варшавянка из еврейского шляхетства, ловко владевшая и языком, и пером и потому служившая секретарем красавице Валевской в ее интимной переписке с Наполеоном. «О, дорогая пани! говорила, бывало, при этом пани Абрамович Валевской. – Вы прекрасно владеете языком, не хуже Сталь; но вы делаете орфографические ошибки от избытка чувств, а великий император не любит у других орфографических ошибок, хотя сам и делает их… Но ему позволительно все – он великий человек и законодатель: он может издать закон об орфографии, какой его величеству угодно…»
– О! не говорите этого, дорогая графиня! – хрустела своим еврейским язычком пани Абрамович, останавливая храбрую фрейлину. – Здесь стены все слышат и передают ему…
Одна панна Тизенгауз оказалась с шифром – все остальные струсили.
К панне Тизенгауз испуганно подошел граф Коссаковский, ее дядя. Он был бледен и стоял как на иголках.
– Ты очень дурно поступила, надев вот это, – шептал он дрожащим голосом. – Я отступаюсь от тебя – ты мне не племянница.
– Я знаю, что делаю, – отвечала храбрая панна.
Но все-таки в душе она чувствовала страх, как после и сознавалась в этом. Она знала, что перед этим маленьким человеком дрожат даже старые, заслуженные маршалы; она знала, что для него не существуют никакие общепринятые человеческие правила; она одно чувствовала, что она, молоденькая девочка, «должна была предстать пред Наполеоном, который носил весь свет в своей голове и которому тесно было в старой Европе – он задыхался в ней».
Но все-таки в девушке сидел какой-то инстинкт, который шептал ей, что все обойдется благополучно: инстинкт этот – сознание, что она хорошенькая, что она красивее всех литовских женщин. Откуда то она узнала – она сама не могла бы объяснить; но она это знала, чувствовала. Точно так же неведомо откуда, но она узнала, что красоте все прощается; что даже зверь бессилен перед красотой. Она чувствовала это и теперь по тем милым взглядам – взглядам самой тонкой, прелестной зависти, которые украдкой бросали на нее прочие литовские дамы.
– Император! – возгласил вдруг камер-лакей в косую сажень, до того времени словно статуя стоявший у дверей.
Все невольно вздрогнули. У панны Тизенгауз, как й казалось, сердце остановилось.
В то же мгновение в залу влетел или, вернее, вкагался «как ядро», по выражению очевидицы, маленький, толстенький, коротенький человечек на широко расставленных ножках, в зеленом, с большою вырезкою на круглом брюшке и на груди, мундире, в белом жилете, с большою, гладко обстриженною, словно точеною головою, с белым, бесцветным, пожелтевшего мрамора лицом, точь-в-точь как у античного бюста. Серо-прозрачные глава его, казалось, разом видели всех, в зале находившихся, хотя, по-видимому, ни на кого не смотрели. За ним быстро, но чинно и как бы робко выступила, беззвучно шагая, целая свита старых и молодых маршалов.
Дамы стояли в каком-то нерешительном, томящем ожидании. Серо-прозрачные глаза на мгновение остановились на госпоже Абрамович, и она выступила несколько вперед, как бы приглашая взглядом стоявшую впереди других дам графиню Коссаковскую. Та шевельнула и скрипнула лифом и зашуршала шелковым шлейфом, делая реверанс и заставляя искриться бриллианты, которыми были залиты ее грудь и шея.
– Графиня Коссаковская, – пропустила сквозь розовые губы панни Абрамович.
– Урожденная Потоцкая, – гордо добавила графиня.
– Которого из Потоцких вы дочь? Их так много, – скороговоркой спросил Наполеон, как бы щурясь от блеска бриллиантов.
– Сестра Владимира Потоцкого, ваше величество, – был ответ.
Она с умыслом не назвала имени отца, а упомянула имя брата. Владимир, брат ее, считался героем и был славой и гордостью рода Потоцких. В своих богатых родовых поместьях на Подоли он набрал целый полк из своих рослых, красивых холопов-хохлов, одел их на свой счет молодцами-уланами, выучил, вымуштровал и повел во Францию под знамена Наполеона; и пошли рослые, добродушные украинцы – Тарасы да Харьки, Петруси да Грицьки носить французских орлов и славу Наполеона в Египет; под пирамиды, в Сирию, в Италию, на Сан-Доминго, а теперь те из них, которые не полегли у подножия пирамид, не погибли от чумы в Сирии, не утучнили своею украинскою кровью плантации Сан-Доминго, – теперь эти Грицьки да Петруси были приведены под знаменем Наполеона в Вильну, чтобы идти на москаля, а вместе с тем и на своего брата Заступенка, да на старого Пилипенка, да на аккуратного курьера Кавунца.
Очередь дошла до хорошенькой панны Тизенгауз. Она совсем оправилась. Она чувствовала, что она… ну, одним словом, она не могла не чувствовать, как раза два это мраморное, сфинксовое лицо с глазами без бликов останавливалось на ней как-то вопросительно, пытливо, но не зло… она это глубоко чуяла, как собачонка чует, что не зло взглянул на нее ее хозяин.
– Графиня Тизенгауз, – почтительно процедила пани Абрамович, перенося глаза с молоденькой графини на императора и как бы кланяясь ему и глазами, и голосом.
Глаза без бликов уставились на фрейлинский шифр, потом впились в лицо, в щеки, в глаза девушки.
– Какой знак отличия надет на вас? – уронились слова с мраморного, сфинксового лица.
– Фрейлинский шифр двора их величеств государынь императриц всей России, ваше величество, – прозвучал колокольчик, и щеки этого колокольчика медленно залились слабым румянцем.
– Следовательно, вы русская? – продолжал мраморный бюст:
– Нет, ваше величество, я только имею фрейлинский знак.
– У вас брат служит в легкой кавалерии?
– У меня, государь, два брата, но они еще нигде не служат.
– Нет, один служит – я знаю.
Ему не противоречили. Он скользнул глазами от лба до шеи девушки, перенес их на другое лицо.
– Пани Огинская, – поспешила пани Абрамович.
– А! Есть у вас толстые и большие дети?
– Есть, государь.
– Хорошо. Будут маршалами.
– М-llе Гедройц, – хрустит пани Абрамович, перекликая женскую половину Литвы.
– А! но ведь у вас также есть шифр? (Он уже заранее все знал.) Зачем же вы не надели его?
– Моя отчизна, государь… обстоятельства… я полька…
– Отчего же! Можно быть настоящей полькой и носить шифр.
И мраморный бюст, повернувшись на коротенькой шее, выразительно глянул на хорошенькую панну Тизенгауз и засмеялся, выказав ряд мелких, великолепных зубов, белых, точно у молодой собаки.
Потом далее и далее – и все «толстые и большие мальчики» – «сколько детей» – «скоро ли родите» – «давно ли родили толстого мальчика» – и все в том же роде.
– Император Александр очень любезный человек. Он вас всех очаровал. Настоящие ли вы польки? – заключил он.
Все молчали, кто наклонив голову, кто улыбаясь, кто краснея.
В один момент он исчез из залы. Все чувствовали, что были на какой-то странной, обидной выставке… Это не прием, а какой-то акушерский экзамен. Неловко как-то.
А делать было нечего!
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 332 – 345.