15. Пожар Москвы
Даниил Мордовцев
Через день после отступления от Москвы русские войска расположились на ночевку. Пехота была сильно утомлена усиленными переходами и потому требовала отдыха.
Кавалерия прикрывала тыл армии и также сделала привал.
Ночь с 3 на 4 сентября выдалась сухая, хотя ветреная. Солдаты, поставив ружья в козлы по обеим сторонам рязанской дороги на расстоянии нескольких верст, занялись собиранием дров для костров, отысканием для лошадей фуража по соседним деревням и, при случае, добыванием приварка, а то и простой ботвы: все же вкуснее, чем железный сухарь с хрустом, да «холостые щи», попросту – вода.
Бивачная жизнь закипела живо. Несмотря на совершившееся страшное событие, несмотря на прежние поражения и подчас тупое отчаяние при виде каждодневных неудач, несмотря, наконец, на общее горькое сознание, что они бегут, солдаты почему-то стали смотреть бодрее вперед, чем смотрели они до Москвы, особенно же до Бородина. Каждым сердцем как-то чувствовалось, что хотя совершилось нечто ужасное, но что это ужасное было – последнее, что хуже и ужаснее этого уже быть не может, и что с этого именно ужасного должна пойти «другая линия»…
– Не та теперь, братцы, музыка начнется, – говорил старый, общий дядька Пуд Пудыч, тертый калач, который бывал и в кольях, и в мельях, изведал и долон, и бегство из полону, и говорил нарочно громко, чтоб его услыхал вон тот его бывший ученичок, когда-то жиденький юнкерищка Дуров, а теперь офицер и георгиевский кавалер, обласканный самим государем и с царских-де уст получивший почетную фамилию Александрова, и вот уж с коих пор нос повесивший.
– Да, да, – другую песню запоют поджарые… Запоют
Ах ты матушка родима,
Почто на горе родила?
Старому дядьке жаль стало своего бывшего питомца, которого он давно полюбил, первое – за скромность, за то, что он словно бы красная девушка, а второе – за его храбрость и ловкость. Суровый дядька видел своего ученика и под Фридландом, и под Смоленском, и под Бородином, и всегда на самом припеке, в самой как есть квашне рукопашной… А теперь – на поди закручинился…
Дядька стоял у костра, тянул дымок из своей носогрейки – спасибо московским табашникам, сунули-таки в ранец горстку-другую доброго кнастеру, – тянул дядька дымок из носогреечки, сплевывал через губу в сторону и, косясь на Дурову, которая, опустив голову, проходила мимо, направляясь к гусарам, продолжал к товарищам: «Да, запоют теперь кургузые почто на горе родила…»
Дурова слышала это, грустно улыбнулась и пошла далее, опираясь на саблю и прихрамывая, так как нога ее, контуженная под флешами Раевского, у Бородина, продолжала ныть. Она скоро отыскала «войсковой клуб», как они называли тот костер, который Рахметка, неутомимый татарин, всегда делал на привалах для Давыдова и у которого по ночам любили собираться офицеры всех оружий. Давыдова все любили за его ум, мягкость, радушие и какие-то, так сказать, сближающие по душе качества. Много значило присутствие в этом кружке, в качестве непременного завсегдатая, неугомонного Бурцева. Кроме Давыдова и Бурцева, Дурова застала у костра Фигнера и Жуковского, которого также все необыкновенно полюбили за его «голубиную душу».
– А ты все, Алексаша, хромаешь, – сказал участливо Бурцев, увидев Дурову. – Экой упрямец; ничего с ним не поделаешь: не хочет дать доктору осмотреть ногу (обратился он к прочим офицерам). Я хотел сам снять с него рейтузы, поглядеть, что там – так ни-ни, ни Боже мой! к себе не подпускает и сапога даже не хочет снять.
– Я сам снимал – так, ничего, пустяки; красноватость одна, – нехотя отвечала девушка. – А заметили вы, господа, вчера, как главнокомандующий плакал, когда проезжал через Москву?
– Да, плакал! – проворчал Давыдов. – Не то бы было, если б жив был Багратион… эх!
– На совете в Филях, говорят, когда Беннигсен требовал дать битву под Москвой – не пускать злодеев в город, главнокомандующий, говорят, отделался простой остротой: «je sens, – говорит, – que je payerai les pots russes», – тихо заметил Фигнер, ни на кого не глядя.
– «Разбитые горшки»! каково! Наши головы он считает горшками! вскипятился Бурцев.
– Что ж! горшки, да еще пустые, – пробурчал Давыдов.
Жуковский молчал и задумчиво глядел на огонь. Разговор как-то вообще плохо вязался; и все были более обыкновенного задумчивы. Можно было сразу догадаться, что все думали о Москве.
– Что-то в Москве теперь? – не вытерпел Давыдов, вспомнив, как весной он хвастался своей кузине Софи, что, как только пошабашут с Наполеоном, все весной думали, что дальше Дриссы он не дойдет, что там ему и капут, так как только пошабашут с Наполеоном, то он, Денис, со своим другом Сивкой-Буркой явится к ней, кузине, в Москву и закусят воспитанными ею кроликами отличнейшую выпивку; а вот тебе и выпивка!
– Да, поди кутят, ракальи, на наш счет! – огрызнулся, облизываясь, Бурцев. – Вина все из погребов вглохтят, анафемы!
И опять умолкли – о Москве думают.
– А казаки – ишь кобылятники востропузые, какие кострищи развели, – слышится в стороне говор солдат.
– И впрямь, братцы, костры аховые… Поди небу там жарко.
– Где не жарко! страсть!
– Уж и подлец же народец – только охнешь.
– Где не подлец! – голова народ, умный.
– Это точно – на все скоропостижный.
– Да это, братцы, не казаки.
– Как не казаки?
– Казаки не там – их биваки вон где.
– И то правда… Что ж это, братцы? где это огонь?
– Да это бытта в Москве – мы оттоле шли.
– Точно оттоле… это, братец ты мой, горит.
– Ой-ли! а и точно, что горит… Ишь полымя… Это не костры…
– Не костры и есть – это пожар…
Послышалось: «Москва горит». Все поднялись на ноги. «Москва горит», повторяли голоса то там, то здесь. Иные испуганно крестились.
«Москва горит», – послышалось и среди офицеров. Весть эта пронеслась по всему стану.
Действительно, северная окраина ночного неба багровела, словно из-под горизонта выползали огненные тучи и тихо, зловеще плыли на восток. У подножия этих огненных облаков вздымались иногда отдельные багровые тучки среди как бы горящего дыма, и пламя это передавалось верхним облакам, двигавшимся по небу, так, что казалось, пожар переходил от земли к небу и само небо воспламенялось и горело.
Масса огня, хотя далекого, была так велика, что раскинула багровый свет на десятки верст, осветила весь необозримый стан русской армии и окружающие его предметы; горели недоумевающие и испуганные лица солдат и офицеров; фосфорическим светом искрились лошадиные гривы и волосатые, с настороженными ушами морды; искрились красным светом группы ружей и штыков, поставленных в козлы; красный свет скользил по холодным дулам орудий; ярко-красным заревом горели вершины леса, с которого осень уже срывала листья или окрашивала их в бледные, чахоточные краски. От этой массы далекого света побледнели и как бы сузились в объеме огни костров, а в соседних кустах и за спиною каждого солдата темень стала еще непрогляднее. То там, то здесь изумленно ржали лошади.
«Москва горит», – нервно дрожал голос то в одной, то в другой группе.
Дурова видела, как Жуковский дрожащими руками теребил свою ополченскую шапку, которую он невольно снял, как перед образом или проносимым мимо покойником. И Дуровой показалось, что действительно несут покойника. С дрожью в теле она перекрестилась на зарево, как крестились и многие солдаты. У Фигнера бесстрастное лицо дергалось судорогой.
В это время на дороге, около которой стояла Дурова с другими офицерами, показались два всадника, освещаемые багровым заревом. Дурова узнала Кутузова и Коновницына. Багровое полымя так освещало ожиревшее лицо первого, что казалось, щеки старика горели… Он ехал, как бы ничего не видя, кроме этого зарева, и вдруг остановился. Перед ним вытянулся кто-то, отдавая честь: то был Фигнер. Он говорил что-то Кутузову, но такое, чего старик, казалось, не понимал и иногда взглядывал то на Коновницына, то на говорившего вопрошающими глазами. Фигнер показывал на зарево.
– Хорошо, голубчик, – явственно послышались слова Кутузова: – зайди ко мне пораньше.
Во всем стане в эту ночь никто не спал. Заснули только тогда, когда побелевший восток заставил побледнеть зарево, которое все более и более затушевывалось клубами дыма. Потемнели и красные всю ночь облака.
Через день после этого, утром, когда солнце только что разогнало туман, а придорожная, большею частью помятая и вытоптанная зелень блестела каплями росы, к Москве по Рязанской дороге подъезжали две телеги, на каждой из коих, на переднем облучке, сидело по мужику. По всему было видно, что мужики ехали на базар, потому что передняя телега, которою правил седой старик в бараньей шапке, вся наполнена была мешками с картофелью, репой и морковью, а в задней, на которой сидел молодой человек или скорее мужик средних лет и гречушнике, видны были мешки с мукою. Задний мужик в гречушнике и в драном бараньем полушубке смотрел мельником, потому что он был весь в муке, начиная с верхушки гречушника и кончая истоптанными лаптями: мукою было выпачкано и лицо, и брови, из-под которых светились серые плутоватые глазки, и рукавицы, которые по своей необычайной величине, по-видимому, не держались у него на руках.
Только кого же могло в такое время понести в Москву на базар, если только не дозарезная нужда выгнала из села в несчастный город, который, видимо, на глазах у всех горел вот уже вторые сутки? И мужики заметно поражены были картиной, которая им представлялась. Из-за почти сплошного пламени торчали только церкви да мрачные стены Кремля, тоже закоптевшиеся от дыма. То там, то здесь вместе с черными клубами дыма взлетали к небу огненные столбы, брызжущие искрами, словно тысячами ракет: это обрушивались стены домов, из которых, когда разгоняло дым и пламя, высовывались черные великаны-трубы и словно бы с жалобою тянулись к небу. В иных местах слабо дымилось; видно, огню там уже нечего было делать – все горючее было съедено и вылизано огненными языками.
Чем ближе мужики подъезжали к городу, тем чаще виднелись то там, то здесь невиданные люди в невиданных одеяниях, то пешие, то конные. У Яузского моста мужики были замечены часовыми и остановлены.
– Qui vive! – послышался какой-то птичий оклик. Передний мужик снял шапку и низко поклонился.
Один из часовых подошел к телеге и стал осматривать ее, а потом весело взглянул на старика.
– На базар, батюшка кавалер, едем: картошку везем продавать, репку, морковку да вон мучицы, – говорил мужик, моргая и учащенно кланяясь.
Француз, взглянув в лицо старика, добродушно расхохотался: должно быть, уж слишком забавным показался ему этот московский старый медведь. Но смешливый француз разразился еще более неудержимым смехом, когда к нему, тоже кланяясь, подошел задний мужик, испачканный мукою до самых глаз.
– Oh, quel monstre, sapristie! – так и схватился француз за бока.
А мужики все кланялись.
– Пропустите, кавалеры, дайте квиток, сделайте Божескую милость… – И мужик показывал на ладони, какой ему «квиток» дать. – Бумажку эдаку ярлычок.
– Que ca – irlichoque – ir-li-choque?
– Ярлычок, батюшка… квиток…
– Kui-toque? Oh!
И француз снова расхохотался, толкнув добродушно мужика в плечо и показав рукой, что они-де свободно могут ехать в город, что им даже будут там очень рады, как гостям, да еще со съестными припасами.
Мужики еще ниже поклонились и, не надевая шапок, тронули свои телеги и поплелись рядом с ними.
– Ах, сволочь! – не вытерпел молодой мужик, когда уже не стало видно французов, и лицо мужика приняло серьезное выражение, серые глаза блеснули фосфорическим светом, как у кошки.
А старик, глядя на горящий город, жалобно качал головой и крестился на церкви. Целые кварталы стояли испепеленными и только слабо дымили; другие же были объяты пламенем. Чем ближе мужики подъезжали к пожарищу, тем явственнее становилось им, что французы старались остановить разливающееся пламя. Целые взводы окружали иные богатые дома и энергически отстаивали как от пожирающей соседние дома стихии.
Но в то же время нельзя было не заметить, что по глухим переулкам и захолустьям шел грабеж: то француз юркнет в калитку уцелевшего дома при стуке колес, то русский оборвыш прячется где-нибудь с добычей за полуобгорелым забором. Со всех сторон несло гарью. Гул стоял над городом ужасный. Испуганная и голодная птица, голуби, галки, воробьи, потеряв свои пристанища, метались в воздухе с криком и еще более делали страшною, пугающею взор и воображение картину разрушения.
Скоро телеги повернули в уцелевший от огня переулок и остановились у ворот одного невысокого каменного одноэтажного домика с садиком. Окна дома были закрыты ставнями, ворота заперты.
Младший мужик постучал кнутовищем в калитку. На дворе залаяла собака, как-то робко, испуганно. На стук никто не откликался. Мужик постучал еще сильнее, позвенел в щеколду. Нет отклика. Собака лаяла пуще прежнего.
– Михей! а Михей! ты где? – закричал мужик.
– Кто там? – отвечали со двора, и послышались шаги к калитке.
– Отопри, Михеюшка, свои – не злодеи.
– Ох, Владычица! кажись, голос баринов, – испуганно заговорили со двора.
Завизжал засов. Звякнула щеколда, и калитка отворилась. В калитке показалась лысая голова старика, в казакине старинного покроя, со сморщенным лицом и давно небритым, щетинистым подбородком. Увидав мужиков, щетинистый подбородок с испугом отступил назад.
– Ох, батюшки!.. а мне послышалось…
– А, не узнал, старина! – сказал улыбаясь, младший мужик. – Это я в маскарад собрался.
Щетинистая борода всплеснула руками.
– Батюшка барин! Ох, Владычица! что с вами!
– Ничего, Михеюшка, как видишь: приехал к вам в гости – пускай на постой.
Михеюшка засуетился, торопливо, спотыкаясь и ахая, отворил ворота сам ввел во двор телеги и, обращаясь к старому мужику, наивно спросил:
– И вы тоже барин будете?
– Нет, милый человек, мы господски, – отвечал старик.
– Ну что, Михеюшка, ваш двор Бог помиловал? – спросил тот, кого называли барином.
– Помиловал, батюшка барин; весь наш порядок, надо благодарить Бога, уцелел.
От изумления и неожиданности Михей казался совсем растерянным и в то же время, казалось, радовался, что среди ужасов и разрушения видит живых соотечественников. Он топтался около того, кого называл барином, заглядывал ему в глаза, улыбался.
– Уж и чудно же вы, барин, нарядились: из себя как будто вы мельник.
– Точно мельник – крупы привез злодеям на кашу. Только вот что, Михеюшка: возьми, ты вон там под сеном мешок и принеси его в комнаты. Пора мне перестать быть мельником: скорей хочу кашу заварить.
Михей достал из-под сена чистый мешок, не запачканный мучною пылью, и принес в дом. За ним последовал и таинственный мельник. Михей скоро вернулся из дома на двор и вместе с приехавшим стариком занялся уборкою и кормом лошадей, которые были поставлены в пустую конюшню, а телеги – в каретный сарай, тоже почти ничего, кроме старых дрожек и городских саней, в себе не заключавший.
Не далее как через полчаса вышел из дому тот, которого называли барином. Он действительно смотрел теперь барином, и притом довольно франтоватым: синий фрак с золотыми пуговицами, черная пуховая шляпа, голубой галстучек, сиреневые перчатки, лакированные с пряжками башмаки на серых фильдекосовых чулках, толстая трость с серебряным набалдашником, на руке плащ; но если б кто-нибудь засунул руку в карман плаща, то ощупал бы там увесистый шестиствольный пистолет, а если бы повернул набалдашник у трости и потянул его кверху, то вынул бы из сердцевины палки блестящий, трехгранный стилет, достаточно длинный, чтобы проколоть насквозь хотя бы такое раздобревшее тело, как круглое тельце человека с единственною в мире по своему фасону шляпою на голове, – все это так и отдавало шиком французского щеголеватого комми с Кузнецкого моста или из Гороховой. Только в глазах у него сидел не комми, а что-то другое…
Сказав Михею и старику, чтоб его не ждали, таинственный комми вышел за ворота. Он разными переулками вышел на Тверской бульвар и направился к тем кварталам, которых не коснулся пожар. Видно было, что Москва ему была хорошо знакома. Иногда он останавливался перед каким-нибудь сгоревшим зданием, задумчиво глядел на его остатки, осматривал окрестности и шел далее. Как ни беспечна казалась его наружность, но в глазах его блестел нехороший фосфорический свет. Поравнявшись с уцелевшими кварталами, он остановился против одного дома, взглянул на вывеску парикмахера и улыбнулся. Вывеска гласила: «Louis de-Koko, coiffeur de Paris».
На крыльце парикмахерской стоял сам Коко, завитый и разряженный, и смотрел на дымившийся вдали город. Таинственный комми подошел к нему и раскланялся.
– Bonjour, monsieur de-Koko (на «де» сделано было особенно вежливое ударение).
Мосье Коко радостно встрепенулся, ответил еще более любезным гортанным приветом и выразил живейшее желание знать, с кем он имеет честь говорить.
Щеголеватый пришелец назвал себя перчаточником Фроманто из Петербурга, сказал, что только вчера приехал в Москву со своим товаром, что никого здесь не знает, но что от всех слышал, как заслуженным почетом пользуется здесь во всей Москве и особенно среди своих соотечественников и покорителей этой варварской Московии он, мосье де Коко, и потому счел первым долгом явиться к нему, чтоб засвидетельствовать ему свое удивление и просить его высокого покровительства.
Мосье Коко окончательно растаял, принял любезно-петушиную позу, милостиво жал мосье Фроманто руку, говорил, что рад оказать ему свое скромное покровительство, что хотя он не желал бы хвастаться перед своим соотечественником, но не может в то же время скрыть, что когда его императорское величество, непобедимый повелитель всего мира, победоносно въезжал в Москву, то на его, мосье де Коко, долю выпало величайшее счастье и, можно сказать, историческое призвание – явиться во главе депутации, которая повергла к ногам величайшего человека древнюю столицу московитов и свои верноподданнические чувства. При этом мосье Коко прибавил, что его величество изволил милостиво подать ему, мосье де Коко, руку и удостоить лестными словами, как представителя Москвы.
Догадливый читатель, а еще более догадливая читательница, без сомнения, давно узнали в неуклюжем и смешном мельнике, а теперь щеголеватом перчаточнике Фроманто – старого знакомого, страшного партизана Фигнера, которого когда-то вместе с Давыдовым и Бурцевым нередко брил и завивал мосье де Коко, а теперь, ослепленный своим величием и милостями великого Наполеона, не узнал.
Оставим, однако, Фигнера с его таинственными замыслами в Москве и посмотрим, что делают те, которых мы давно не видали, увлеченные общим ходом роковых событий «двенадцатого года».
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 461 – 470.