14. Письмо для Ирины Мерзляковой
Даниил Мордовцев
Москва еще больше, чем Петербург, ворчала на Тильзитский мир и в особенности на Наполеона. Он иначе и не назывался там, как «исчадие ада», «геенна», «корсиканский волк», «внук сатаны», «кум Асмодея», «бешеная собака», «французская болезнь» и иное неудоборекомендуемое. Москва давно считала себя сердцем России, и это сердце распалялось, и Москва засучивала рукава всякий раз, как только ей казалось, что кто-нибудь задевал честь России, наступал на ее мозоль, не здравствовался на ее чиханье. «Мы-ста им покажем», «мы-ста утрем ему нос», «нет, шалишь», «рылом не вышел», «сунься-ко», «узнаешь Кузькину мать», «как Сидорову козу» – и тому подобные бесчисленные аргументы сыплются с уст Москвы в доказательство ее величия и в предупреждение того, что всякому дерзкому она покажет и себя, и те места, где «козам рога правят», и «куда Макар телят не гоняет», и «куда ворон костей не заносит», и так далее, и так далее.
Когда в Москве получены были известия о битве при Фридланде и об отступлениях русской армии на всех пунктах, никто не хотел верить, что это были не победы наши, а поражения, и все были убеждены, что русские «заманивают» корсиканского волка, чтоб он сам попал в капкан. Победы Суворова так избаловали московское мнение, что оно не позволяло никому говорить о поражениях: «в бараний рог корсиканца – и баста». К тому же эту патриотическую уверенность сильно подкрепил граф Растопчин своими «Мыслями вслух на Красном крыльце» – «Мыслями», которые сделались московским евангелием. «Раз его, корсиканца, ударить – и мокренько стало!»
И вдруг получается весть, что корсиканец не в капкане, а напротив – на свободе, да еще и мир с ним заключен. Читают в соборе эту весть, никто верить не хочет. У всех на лицах недоумение и смущение. Вон и сам граф Ростопчин стоит: как ни гордо глядят его глаза из-под высокого лба, несколько драпированного напудренным париком, однако стоящий недалеко от него бакалавр Мерзляков, Алексей Федорыч, видит в них некое смущение.
– Что, граф, – виноват – Сила Андреич, как вам сие нравится? – шепчет Мерзляков.
– Что, господин бакалавр и песнотворец? – отвечает Ростопчин вопросом.
– Да мир-то с «Мужичишкой корсиканским, что в рекруты не годится», как говорит почтенный Сила Андреич?
– Мир-то? Да! Царю Петру Первому правнучек на мозоль наступил – через девяносто восемь лет на мозоль наступили.
– Как, граф?
– Да, знаете, которого числа мир подписан?
– Не знаю.
– Июня 27-го… Ох, повернулся, Петр Алексеич в гробе!
– А! догадался, догадался… Это день Полтавской победы – да, да! неловко, очень неловко… И для Силы Андреича обидно, – прибавил Мерзляков, лукаво улыбаясь.
– Обидно-то, обидно ему, а бакалавру Мерзлякову должно быть еще и того обиднее, – также лукаво отвечал Ростопчин.
– Почему, граф, мне-то обидно?
– Да все же за царя Петра Великого.
– Не понимаю вас, государь мой.
– А кто сию кантату сочинил на восшествие на престол Александра сию:
Лучами Феба оживленный,
Счастливый север пред тобой
Свергает днесь одежды снежны,
И в новой радости святой,
Блистая ранними цветами,
Гласит и сердцем и устами,
Что ты – отец его, покров,
И дух, Петром в него вложенный,
Минервой сердце просвещенно
Слились в одно – к тебе в любовь.
– А? – продолжал тихо Ростопчин. – И за этот «дух Петра» да Петру же и на мозоль!
Мерзляков, видимо, был озадачен неожиданным поворотом.
– Однако, ваше сиятельство, какая у вас память – можно сказать, лестная для сочинителей, – говорил оп сконфуженно. – Я и сам это забыл, а вы изволите помнить.
– А вы думали небось, почтеннейший, что я только и помню вашу канту
Среди долины ровныя, на гладкой высоте…
– Ну, ваше сиятельство, вы совсем меня разбили, как Наполеон пруссаков…
– Однако пора по домам: служба кончилась, все расходятся… До свидания, почтеннейший Алексей Федорыч, заходите как-нибудь вечерком, всегда рад – и Глинка будет, и еще кое-кто из вашей братьи, сочинителей… Споем «Среди долины ровныя…»
И они вышли из собора.
Но в церкви еще оставалось довольно народу. Это были те, которые пришли отслужить – кто благодарственный молебен, кто панихиду по усопшим, по убиенным. Последних было больше, чем первых. Тоскливые, убитые, иногда плачущие лица и черные платья с белыми, режущими глаз, обшивками говорили сами за себя. Особенно же резали глаза эти белые обшивки на двух крошках, на мальчике и девочке, беззаботно игравших около старой, тоже в черном, няни а пренаивно отвечавших на вопросы соболезновавших женщин в то время, как мать их, припав головой к холодному полу, исходила, по-видимому, тоской и слезами.
– По ком это, матушка, панихида? – спрашивают няню сердобольные бабы.
– По папе панихида, – весело отвечает девочка-крошка.
– Да, по родителе по ихнем, милая.
– Что ж, помре волею Божиею или убит?
– Папа пал на поле брани, – бойко, как по-заученному отвечает мальчик (слышал от кого-то).
– Ох, Господи! крошечки-то какие остались… Убит, стало быть…
– Нет, папа пал на поле чести, – бессознательно лепечет девочка (тоже слышала эту ужасную фразу).
Сердобольные бабы утирают слезы. А там, от аналоя возглашение: «Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, на брани убиенного болярина Александра, и сохрани ему вечную память…»
– Папа скоро приедет, – лепечет мальчик. «Вечная память – вечная память – ве-е-ечная…» – плачет хриплый голос церковника.
– За что же, Господи! О! – Это раздается напрасный стон с полу, напрасный протест.
Сердобольная баба махает рукой и, уткнувшись носом в платок, тоже напрасно надрывается.
А на другой стороне церкви идет благодарственный молебен. На коленях стоит девушка, тоже в черном, но без ужасных белых обшивок, этой безвременной седины сердца, седины, выступающей мгновенно, как она иногда выступает на волосах в минуты страшного, потрясающего горя. Девушка тихо молится. Серые, большие, крепкие глаза ее не отрываются от образа, изображающего женщин, молящихся при кресте. Из-под шляпки выбиваются золотисто-каштановые волосы, одна прядь которых неровно обрезана. Это она, молящаяся, в порыве тоски, провожая его на эту ужасную войну, не заметила за слезами, как отхватила для него ножницами, на память, целую пасму волос. Особенно страстно молилась она за обедней в то время, когда возглашали: «страждущих, плененных и о спасении их…»
– Плененных… плененных, Господи! – шептала девушка.
Тот, для которого она обрезала прядь волос, в плену… Он был взят в битве при Гутштадте, на глазах у друга своего, Панина, который тоже едва не попал в плен и, только благодаря какому-то храброму юноше Дурову, избежал смерти. А его взяли раненого, – под ним была лошадь убита. А прядь волос с ним, у него на груди.
– Плененных, Господи, помилуй, – шепчут уста, которые он поцеловал тогда в первый и последний раз, – но как поцеловал!
«И той бе самарянин», – слышится голос священника.
– Господи, спаси его, – шепчет молящаяся, а лукавая память вносит сюда, в церковь, тот душный вечер, когда в тени сиреней и акации он, накануне выступления их эскадрона, в первый раз сказал, что любит ее, и целовал, так жарко целовал ее руки, только руки, а она не отнимала эти руки, похолодевшие от его жарких поцелуев…
– А теперь мир… он воротится… Господи! Господи! «Благодарение яко раби недостойнии приносим», – возглашается «благодарение» рядом с «вечною памятью» и стонами вдовы.
– Благодарю, благодарю Тебя, Господи.
Это благодарит девушка, боясь оглянуться туда, где не благодарят, а только рыдают.
Кончились панихиды с «вечную памятью». Кончились и благодарения. На паперти нищие грызутся из-за подачек вдов и сирот. Церковь опустела. Причетники считают вырученные пятаки, гривны, полтинники. Стоит ли, жить после этого!.. О, как хороша жизнь человеческая и как жалка и прискорбна она!..
Девушка, служившая благодарственный молебен, выйдя из Архангельского собора, остановилась в раздумье среди Кремлевской площади и, по-видимому, не знала, что ей предпринять. Глаза ее невольно остановились на Замоскворечье, и грандиозная картина города, всегда чаровавшая ее, не произвела теперь на нее никакого впечатления. Видно было, что другие образы теснились в ее душу, наполняли ее и не давали места для восприятия внешних впечатлений: в том состоянии, в каком находилась девушка, целый мир кажется пустыней. Недостает чего-то одного, а кажется, что весь мир отсутствует, солнце не светит, небо перестает быть голубым, близкие становятся чужими…
Девушка опомнилась, видимо, на что-то решилась и пошла из Кремля.
– Неужели и теперь ничего не будет? – машинально шептала она.
По улицам беспорядочно толкался народ, бестолково сновали экипажи, слышался говор, смех, пьяное пение. Целое море звуков, слов; но все это кажется таким пустым, мелким, ничтожным. Когда человек несет в своей душе что-то большое, тяжелое – или громадное горе, или страшную тоску, то под влиянием этого субъективного чувства весь мир и его интересы умаляются до ничтожества… Но были слова в целом море гама, которые невольно били по сердцу: на одном перекрестке, у кабака, толкались солдатики и говорили:
– Али он осилил?
– Где осилил! Куда ему!
– Куда нашего осилить! ишь на мировую пошел, аспид…
– Пардону просит, дьявол! Солоно, чай…
– А наши пленные небось… поди, на размен?
– То-то, пленные! А ты еще спроси, кто уцелел?.. А то пленные! Может, он их всех – во!
И солдатик показал рукой это «во» так страшно, сделал такой ужасный жест, что у девушки ноги подкосились. «Господи! Господи…» Она не знала, о чем просить… Может быть, это ужасное «во» уже совершилось – поздно и просить…
Она идет все дальше и дальше по бесконечным улицам; ноги путаются, в ушах шумит, в сердце отдается церковная служба: «благодарение яко раби непотребнии приносим…» «со святыми упокой…»
От ходьбы и волнения волосы еще больше растрепались. Этот обрезанный локон – зачем он взял его? Кто берет волосы на память, того уж никогда не увидишь; оттого и у мертвых отрезывают волосы на память. Зачем он взял!.. И опять это страшное «во».
Ей вспоминается, как он самоуверенно говорил, что кампания скоро кончится, что Наполеон будет разбит и они нынешним же летом воротятся домой. Да, кампания кончена; но Наполеон не разбит, и они не воротились по домам… Иные там и остались на веки… а может, и он тоже… может быть, рана была смертельная… А этот ужасный солдат, это страшное «во» – ух, как страшно, Боже мой!
Через несколько минут девушка подошла к почтамтскому дому и дрожащими от волнения ногами поднялась в отделение выдачи писем «до востребования». Там сидел старенький чиновник и вслух читал какую-то старую засаленную газету.
«Наполеон потерял в сем жарком бою множество убитыми и ранеными, наши же потери…»
Увидев смущенную девушку, он остановился как раз на «наших потерях».
– Что вам угодно, государыня моя? – спросил он вежливо и ласково, потому что лицо девушки расположило его в свою пользу.
– Нет ли получения письма «до востребования»? – заговорила девушка дрожащим голосом.
– На чье имя, сударыня?
– На имя Ирины Владимировны Мерзляковой… из-за границы…
– Заграничное отделение, государыня моя, вон там, левее, а здесь внутренняя почта.
В заграничном отделении сидели два молоденьких чиновника и громко смеялись, читая подпись под какою-то лубочного картиной:
Подошел француз к Пултуску
И, увидавши там силу русску,
Ну, храбриться, петушиться
И с русскими на кулачки биться,
Коли видит – дело плохо:
Больно, говорит, кусаются русски блохи.
А как подошел Беннигсен,
Дак он со страху совсем присел;
А как увидал, что идет Багратион,
Так он и ну кричать пардон!
Увидав девушку, молодые люди покраснели; покраснела и она, но тотчас же спросила о письме на имя Ирины Мерзляковой.
– Из-за границы письмо?
– Из-за границы.
– Из какого государства ждете?
Девушка знала это менее всего. Она не знала, что отвечать.
– Вы ждете письмо от пленного?
– Да, – чуть слышно последовал ответ. Чиновники усердно перерыли все ящики, но ничего не нашли. Краска сошла с лица несчастной, и она стояла бледная, потерянная, убитая.
– Вот, государыня моя, письмо на имя Ирины Владимировны Мерзляковой, – зашамкал старый чиновник из отделения внутренней корреспонденции, показывая издали пакет. Девушка бросилась туда. Дорогое письмо в ее руках… В глазах мутится, ноги подкашиваются, сердце замерло. «Он не за границей… он в плену»… Эта мысль так и ожгла ее всю.
Схватив пакет, она бросилась вон из жаркого, душного почтамта, боясь, что упадет, закричит. Рука так и закоченела с письмом, прижатым к сердцу.
Выйдя из почтамтского двора, она почувствовала, что не может дольше стоять на ногах, и опустилась на приворотную скамейку у будки. Она взглянула на конверт – рука незнакомая. Да и его рука незнакома ей: они не переписывались прежде. Есть у нее несколько букв его руки; но по ним почерка нельзя изучить. Эти дорогие буквы он вырезал у них в саду, за сиренью, на стволе старой березы. Там вырезаны две буквы К и И, а над ними горящее сердце, а в сердце – буква И. Это она – Ирина, в сердце, а те две буквы – его дорогое имя и фамилия.
Она вглядывается в почерк на конверте. Почерк смелый, твердый, но только немножко женский. Особенно жадно впились красивые глаза девушки в слово «Ирине».. «Это мне… Как писала это слово его рука?.. дрожала?.. да, немножко дрожала… на букве р дрогнула, а И – такое милое, ласковое»…
Осторожно, как какая-нибудь драгоценность, вскрывается конверт. На печати буквы А и С. «Не его печать…» Опять в сердце холод, и руки не слушаются. Вскрыто письмо!.. «Милостивая государыня…» – «Это не он!..» В глазах темно, она не видит подписи, хватается за сердце; боится взглянуть на подпись, точно там мертвец стоит – его милое, мертвое лицо… Но надо же узнать!.. «Александр Сеславин» подписано – «это его друг школьный», вспоминается девушке, что он это говорил…
«Милостивая государыня, Ирина Владимировна! Пишу вам по поручению моего друга Константина Николаевича Истомина…» Глаза бегут за сердцем вперед, через слова, через строки… Нашли! Нашли… «Он жив… поправляется…»
Глаза машинально ищут церкви… Но церкви не видать, хоть их так много в Москве, и взор поднимается в голубую высь, к небу, к той невидимой церкви, на которую молится весь мир, и крупные слезы, выкатившись из отуманенных глаз, звонко ударились о бумагу.
Разом стало светло кругом: дома, мостовая, небо, воздух, лица прохожих, зелень и даже прыгающий у ног воробей – все окрасилось иначе, теплом и приветом окрасилось, ожило… «Он жив!» Что же еще! Он жив – и весь мир жив.
«Ах, эти слезы! все замочили… чернила растекутся, и я ничего не разберу…» Уж эти слезы!
Успокоенная в глубине души, она читала, бережно отирая бумагу от слез: «Пишу вам по поручению моего друга Константина Николаевича Истомина…»
– Милый! и имя милое и фамилия (Это в скобках). «Он жив и поправляется от болезни. Я поторопился написать вам эту первую фразу, чтоб успокоить вас, ибо я уверен, что она-то для вас и дорога и ее именно вы искали бы прежде всего в моем письме…»
– Ах, какой он милый, этот Сеславин, как угадал! Должно быть, он сам любит (это тоже в скобках).
«А теперь сообщу вам все по порядку. Истомин – мой школьный товарищ, старый друг и однополчанин. Настоящую кампанию мы были с ним неразлучны. Перед несчастной битвой при Гутштадте, я и Истомин, как это водится между боевыми товарищами, в виду весьма возможной смерти или плена, взаимно сообщили друг другу каждый свою последнюю волю, с тем, чтобы, если меня убьют, он бы выполнил мою волю, а если его не станет, то я его душеприказчик. Его последняя воля заключалась в том, чтобы, если его не станет, я написал вам, что, идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас…»
Слезы опять закапали на письмо, да крупные, крупные, словно пули. «Ах, бедный! Господи!» (это опять скобки).
«Он говорил, что если его убьют, то он умрет с вашим именем на устах, и если есть загробная жизнь, то с этим же дорогим именем он переступит за порог вечности…»
– О, Боже мой! Боже мой! стою ли я этого!.. И имя такое у меня нехорошее – Ирина, Ариша, точно у горничной.
«В начале сражения мы держались вместе, стремя к стремени. Битва была жаркая, злая. Нам несколько раз приходилось бросаться в атаку, но все-таки сломить французов мы не могли. Под конец части войск окончательно смешались, и я потерял Истомина из виду. К вечеру сражение было проиграно нами. Я плакал как ребенок, когда увидал, что Багратион, под которым убили коня, а сабля его разлетелась вдребезги о штык французского гренадера, Багратион, видя бегущих солдат своих и решивший скорее умереть, чем видеть бегство русских, скрестив на груди руки, пошел прямо под пули, и только силою солдаты могли увести его от верной смерти.
Тогда я бросился искать Истомина. Никто ни из офицеров, ни из солдат не могли сказать мне ничего верного о нем. Некоторые видели его в первых рядах сражавшихся; но потом он как в воду канул. Только на другой день я узнал о нем; но то, что передали мне, было неутешительно. В самом пылу битвы Истомин и другой офицер, Панин, увлекаемые безумной отвагой, бросились в самые ряды отступавшего на одном пункте неприятеля, желая отбить знамя, потерянное одним из наших полков. Удальцы были отрезаны. Панин, спасшийся чудом…»
– Да, это мне говорили, – грустно шептала девушка. – Панина спас этот молоденький мальчик Дуров, а моего бедненького Костю некому было спасти.
«Панин, спасшийся чудом, рассказал мне, что когда их окружили, то он видел, как Истомин, который был уже почти у самого знамени, упал с лошади и был подхвачен французами, а за ним тотчас же пала и лошадь его. Панин полагал, что Истомин пал замертво и больше не вставал. Его же самого спас ребенок-герой, некто Дуров, это какое-то необыкновенное существо, о котором у нас рассказывают невероятные вещи.
Но для вас, я полагаю, более интересно знать, что сталось с Константином. И посему я продолжаю мое повествование. Получив такие нерадостные вести о моем и вашем друге и помня его последнюю волю, я тотчас же хотел было писать вам. Но что я мог сказать вам? И не разбил ли бы я ваше сердце и, может быть, жизнь, сказав, что он погиб, что кончил он, как герой? Для вас это не было бы утехою. Я сказал себе, что всегда успею поразить ваше сердце страшною вестью, так не лучше ли повременить убивать вас?»
– Добрый, милый!.. только у него и может быть такой друг (это опятъ в скобках).
«И я благодарю бога, что не написал вам сгоряча – я бы убил вас; а (теперь я могу сообщить вам радостную весточку. Вчера явился к нам один улан, чудом спасшийся из плена. Он бежал из Фридланда, где французы устроили госпитали как для своих раненых, так и для ваших. Улан этот, эскадронный дядька того самого Дурова-мальчика, что спас Панина, рассказал нам, что он лежал в одном госпитале, в Фридланде, с нашим Константином, что Костантин ранен пулею в правую руку, но не опасно, хотя и тяжко, и руку не потерял, хотя до сих пор не владеет ею…»
Девушке чувствуется, что эта рана у нее в сердце, так остро-остро заныло оно, что она готова вскрикнуть от боли.
«Что с ним было дальше, он не помнит; но когда пришел в себя, рассказывает улан, то увидал, что спасением своей жизни он обязан образочку, висевшему у него на груди; а в этом образочке, говорит улан, положены у него чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой, должно полагать, материнское благословение, по мнению улана. Вам, сударыня, лучше знать, чьи это «русенькие, с краснецой волосы».
Девушка вся вспыхнула… «Это мои волосы…»
«Медальон, в котором Константин хранил на груди ваш локон (перед сражением он, как я упомянул выше, исповедовался мне, равно и я ему), улан принял за образок. Этот медальон и спас его. Когда его раздевали, то за сорочкой нашли сплюснутую в мятную лепешку пулю: она расплющилась о медальон и причинила ему только контузию, но не убила его. Итак, спасением своей жизни мой друг обязан вашим прекрасным волосам, сударыня…»
Девушка страстно прижала к губам полуобрезанную прядь своей косы и долго смотрела на нее… «Да, русенькая, с краснецой… как смешно… Вот и верь поверьям…»
«Теперь он поправляется, и, вероятно, в скором времени, по окончании размена пленных, мы обнимем нашего воскресшего друга. Вот все, что я могу сообщить вам, сударыня, и считаю это за счастье для себя».
Девушка опять подняла глаза к небу и тут только заметила, что около нее стоит нищенка; а со стороны с удивлением смотрят на нее ребятишки и привратник почтового двора.
Сунув в руку нищей какую-то монетку, она быстро пошла домой, чувствуя, что как будто вся Москва повеселела, а у нее в сердце – душистая сирень, его шепот ласковый и милые буквы на стволе старой березы… «Русенькая с краснецой… материнское благословение… нет, это мое благословение…»
Всю дорогу она держала руку приложенною к лифу, за который она засунула письмо, и ей казалось, что письмо это ласкает ее, шепчет слова, от которых она трепетала там, за кустом сирени…
– Та-та-та! ты где это пропадал, Ириней блаженный? Таким восклицанием встретил ее дядя, Мерзляков, бакалавр и профессор, который уже успел после обедни разоблачиться и, шурша и шмыгая туфлями около письменного стола, что-то искал между бумагами.
– Где пропадал, разбойник иринейский? – ворчал он ласково.
– Да я, дядя милый, с вами же была в Архангельском, а вы ушли с кем-то раньше и забыли обо мне, – отвечала девушка, краснея как рак.
– Какова злодейка… забыл! Да знаешь ли ты, воробей иринейский, с кем я ушел?
– Не знаю, дядя.
– А! скажите пожалуйста! Она не знает графа Ростопчина, вельможу и сочинителя, Силу Андреича Богатырева… А! сверчок ты иринейский!
– Так это он, дядя?
– Он, Ириней ты этакий Иринеич! А что ж ты, Емелька ты эдакий Пугачёв, делал до сих пор в церкви, Наполеон ты этакий!
– Службу, дядя, слушала.
– Службу, слышь! Ах ты, Бонапарт Иринеич, а мы не службу слушали?
– Я благодарственный молебен слушала, дядя.
– Скажите! благодарственный молебен! А за что это благодарить-то, Ириней ты Бонапартыч?
– За мир, дядя.
– Хорош мир! нечего сказать!
И, расставив руки, бакалавр полуласково, полусердито смотрел ей в глаза.
– А! скажите пожалуйста! А верь рожица в самом деле пресчастливая и глазенки превеселые! Точно она Наполеона победила… Ах, молодость, молодость! Сколько-то в вас глупости – непочатый край глупости и непочатый край счастья…
И бакалавр, грустно поникнув головой, задумался… А у молодости действительно оказался непочатый угол счастья… Мерзляков понял это, и ему стало грустно: как поэт и. мечтатель, он боялся, что у него этот угол заполнился уже жизненным опытом и всяким ненужным мусором, который обыкновенно сваливается на задний двор нашей жизни, хотя творцу знаменитой канты «Среди долины ровныя» было в это время не более тридцати лет.
– Так благодарственный молебен, говоришь… «яко раби недостойнии», – бормотал он задумчиво.
– Да, дядя милый.
– Ах, Ириней, Ириней ты мой маленький, – ласково шептал он, тихо гладя голову Девушки.
А она припала губами к его сухой руке и расплакалась.
Примечания
Лучами Феба оживленный… – источник цитаты не установлен, не исключено, что это произведение самого Мордовцева.
Среди долины ровныя… – А. Ф. Мерзлякова (1810 г.).
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 134 – 146.