16. Царица Революция
Даниил Мордовцев
Оставшись один и выпив залпом принесенного кухаркой со льду игривого квасу, Мерзляков взял со стола небольшую, напечатанную на довольно грубой синеватой бумаге «Неопытную музу» и, улегшись на диване, который служил ему и постелью, стал читать.
Мерзлякову около тридцати лет, но лицо у него такого покроя, что показывает его значительно старее этого возраста. Гладко выбритое, сухощавое, с тонким, хотя приятным и как будто несколько плаксивым разрезом губ, с высокими навесами над глазами, которые как бы искали уединения в тени бровей и выглядывали оттуда всегда задумчиво – лицо это выдавало мечтателя и меланхолика, с смелою мыслью и робким, нежным сердцем. Прическа, сообразно вкусу того времени, направляла вьющиеся от природы, мелкие каштановые, как у Ириши, волосы более к стороне лица, чем затылка, и потому голова казалась нечесаною, как голова Байрона. В то время у всех головы казались нечесаными, если не были напудрены.
По временам Мерзляков, закрыв глаза, повторял наизусть какое-нибудь двустишие или четверостишие, как бы смакуя; иногда бормотал одобрительно: «с огоньком, с огоньком девица»; то книга опускалась вместе с рукою на диван, и глаза смотрели куда-то вдаль, через эту стену, принимая выражение не то тоски, не то надежды.
«Анюта… Анюточка… Пленира мок… хоть бы раз в жизни назвал тебя в глаза этим именем, Пленира моя, Анюточка… День и ночь, говорит, готова со мной учиться… только учиться… Нет, высоко ее ножки стоят над моею головой, не досягнуть мне до них… Что я? бакалавр, профессор из деревенских мальчишек!..»
И видится ему гладкая, пустынная степь – это жизнь его. «Ни кустика зеленого, ни деревца высокого. Один-один бедняжечка, как рекрут на часах. Да это ж моя любимая песня – «Среди долины ровныя…». Этот дуб зеленый – я сам. А Москва этого не знает, хоть и поет мою песню».
А за стеной, в спальне старушки-матери, слышится: «И как пришли мы, матушка, к Арарат-горе, а на той Арарат-горе ковчег стоит; и видим мы, идет к вам навстречу старичок седенький, идет и Евангелие читает, а позади ево идет бес и горько плачет…»
Ириша между тем, ничего не узнав от дяди о размене пленных, снова пробралась в сад, зашла в самое тенистое место, вынула из-за лифа письмо, гладенько его расправила на коленях и стала медленно перечитывать. «Он жив и поправляется… Жив! как страшно звучит это слово, потому что до него стояло – «убит», «умер…». Костя мой! милый!.. В виду весьма возможной смерти – ух! ужасно, ужасно! – сообщили друг другу последнюю волю… Идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас… он умрет с вашим именем на устах». с этим дорогам именем переступит за порог вечности…»
«Гм… дорогое имя… А как он называет меня – Ириша или Ариша, или Ириночка? – не знаю… А может быть – Ириней, как дядя?»
И девушка сама рассмеялась над этой мыслью… «Ириней… нет, лучше Ириночка…» «Истомин упал с лошади… пал замертво… Нет, нет! Костя жив – Панин ошибся… А кто этот ребенок-герой, этот Дуров? Бедный мальчик! герой… А вот таких девочек не бывает…»
«Спасением своей жизни он обязан образочку… а в образочке чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой… Русенькие с краснецой – смешно…» И Ириша, отделив от головы прядь волос, стала их рассматривать. «Русенькие… а у него черные, как вороново крыло, и брови колесом… а глаза!.. Господи! когда же размен пленных! А если он не выздоровеет? Если б он не был опасно болен, он бы сам напасал…» За минуту перед тем розовое лицо побледнело, слези дрожала на ресницах. Девушка упала на колени и что-то жарко шептала – конечно, молитву, точно Богу только и дела, что слушать влюбленных. Встав с колен, девушка пошла за сиреневые кусты к березе и долго рассматривала вырезанные на ней буквы. Потом снова припала на колени и в порыве умилительной глупости поцеловала землю, «где стояли его ноги».
Бедная барышня не знала, что она целовала следы ног не его, а Маврины следы: не далее как сегодня Мавра, срывая сиреневые ветки для выгребанья золы из печки, останавливалась около этой самой березы и, увидев буквы на дереве, решила, что это «заворожено недобрым человеком», и трижды отчуралась от недоброго слова и трижды отплевалась на землю. А эту землю теперь целовали губы девушки, губы, до которых еще ни разу не касались губы взрослого мужчины, кроме дяди Алеши. Так-то всегда бывает с влюбленными.
– Эх ты, мужик необразованный! музлан – так музлан и есть!.. Антихрист! какой он антихрист?!
– Вестимо, антихрист; так, люди говорят, и в писании написано.
– Писано! мелом в трубе писано!
Ириша прислушивается – голоса знакомые. «Да это Яков, лакей Хомутовых, с лавочником спорит… О чем это они? Кажется, тоже о Наполеоне…»
– Как там ни писано, а писано… Умные люди сказывают, – настаивает лавочник.
– Умные люди! Что ты умных людей с огурцами, что ли, на рынке купил? – осаживает его Яшка.
– А кто ж он по-вашему, по-лакейскому? Скажи.
– Он выдра – вот кто.
– Какая выдра?
– Ну, выдра – одно слово, и понимай как знаешь.
– Выдра – зверь, дело знамое.
– Знамое, да не совсем… А господа вот что читали в книжках: у них, у французов, была такая царица, Ривалюцыей звали. Ну, и царствовала она у них долго, и царица она, сказывают, была прежестокая: всем господам головы поснимала, как вон у нас был Емелька Пугачев; а которые господа ушли от казни, и те теперь живут у нас, под защитой, значит, нашего государя.
– Ну, а при чем же тут Наполеон-от? – возражает лавочник, видя, что собравшиеся около его лавки слушатели держат, кажется, больше сторону Яшки, чем его.
– А ты слушай, не перебивай! – авторитетно осаживает его Яшка. – Ну, так, значит, была у них эдаким манером царица Ривалюцыя, а у нее, значит, был сын, да не простой, а выдра стоголовая.
– Как выдра стоголовая?
– Так – выдра, значит, а у этой у самой выдры сто голов.
Слушатели даже ахнули и ближе сдвинулись к Яшке.
– Так эту выдру и называли, значит, исчадие Ривалюцыи, то есть, по-нашему, по-русски – чадо, сын, значит. А как эта стоголовая выдра выросла, она возьми и задуши свою родную мать – Ривалюцыю…
– Ах она подлая! – послышался возглас бабы.
– А ты не лайся, дай слушать, – осаживали бабу.
– Что ж, подлая и есть! родную мать задушить! – стояла на своем баба.
Только теперь начинала догадываться Ирина, в чем дело. Яшка, наслушавшись у господ толков о революции, о том, что во Франции долго «царствовала революция», понял все это буквально и вообразил, что у французов действительно была «царица Революция» и что была она прежестокая царица, рубившая головы господам. Наполеон – «исчадие революции». Ясно, с Яшкиной точки зрения, что у «царицы Ривалюцыи» был сын; а как революцию и самого Наполеона, «задавившего революцию», называли господа «гидрой стоголовой», то понятно, что у Яшки «гидра» превратилась в «выдру».
– Ну, так задушимши таким манером мать свою, он, Наполеон, и пошел войной на нашего государя, значит, по злобе: зачем-де он укрыл у себя тех господ из французов, что бежали к нам от жестокости его матери и теперича у нас в России проживают – кто гувернером, кто гувернанткой, а кто на скрипке играет, али волосы завивает, как, к примеру, вот тот француз Како: он нашу барышню завивает да когти у нашей обезьяны обрезывает, – продолжал ораторствовать Яшка. – Так вот кто Наполеон, а то – антихрист! Антихрист после придет, при конце света, когда все звезды с неба упадут, а теперь вон их еще видимо-невидимо – в кои годы упадет, да и то плевая, махонькая…
Лавочник был окончательно поражен. Яшка торжествовал.
– Так ты говоришь, милый человек, у ево сто голов? – робко спрашивала баба.
– Сто, тетка.
– А как же на Кузнецком я видела в окне образину ево – там об одной голове.
– Врет, глаза отводит.
– Вот и отражайся с ним, коли у ево, у проклятого, сто голов, рассуждала баба.
– Так что ж, что сто! – выступил лавочник, желая восстановить свой авторитет, который Яшка сильно поколебал. – А у нас, знаешь, супротив ево ста голов что найдется?
– А что, родимый?
– Царской орел – вот что!
– А какой это, батюшка, царский орел?
– Али не видала? Ево везде пишут.
– Не видала, родимый.
– А об двух головах, матка.
– Видала, видала… Вон какой… Ишь ты…
– Этот, матка, постоит за себя. – И лавочник внушительно окинул глазами слушателей.
– А рази он живой? – недоумевающе вопрошала баба.
– А то как бы ты думала! Зачем бы ево тады и писать, коли б ево не было? А я служил в Питере в дворниках, так это дело подлинно знаю: солдат сказывал, что во дворце на карауле стоял. Этот самый орел, говорит, завсегда блюдет и царя, и Рассею – при ем царю и часовых не нужно. Орел этот самый, первое дело, никады не спит.
– Не спит? Как же это, милый человек?
– А сказано тебе по-русски: у ево две головы; коли это одна голова спит, тады другая не спит: стережет, значит, блюдет царя и Рассею.
– Так, так… А живет он где, родимый?
– Знамо, во дворце, и кормют ево енаралы с царского стола.
– А летает он по Питеру?
– Что ты! как можно! Он над престолом сидеть должон, – начал снова удерживать свою позицию Яшка. – А ты видал, как ево пишут?
– Видал… Ну, так что ж?
– А как же ему сидеть, коли у ево ноги заняты: в одной ноге он держит ядро золотое щ крестом, а в другой – архирейский жезл… Как же ему, значит, сидеть?
Но в это время послышался вдали женский голос: «Яша! Яков Ильич! идите к барышне, беспременно требует…» И Яков Ильич должен был прекратить ученый и политический диспут, столь заинтересовавший Иришу.
Долго потом она бродила по тенистому садику, переживая впечатления сегодняшнего утра, которые связывались с воспоминаниями впечатлений более глубоких, – когда она в первый раз испытывала то, что оставило неизгладимый след в ее жизни.
Когда затем в садик вышел сам бакалавр, держа в руках «Неопытную музу», Ириша встретила его весело и рассказала о невольно подслушанном диспуте хомутовского Яшки с лавочником. Добродушный бакалавр очень смеялся остроумным толкованиям первого насчет «царицы Ривалюцыи» и задушившего ее сына, «стоглавой выдры», и патриотической находчивости последнего относительно двуглавого орла. Но Ирина опять заметила, что упоминание Хомутовых всякий раз приводило в какое-то смущение дядю, и она женским чутьем угадала, что не она одна скрывает нечто за своим лифом и целует землю, но что этим делом занимаются и ученые мужи, философы и бакалавры.
Сев с племянницей на скамейку, под тень сирени, Мерзляков стал читать ей «Неопытную музу» и объяснять красоты поэзии в том или другом стихотворении. Все это были, согласно характеру того времени, большею частью слащавые сентиментальничанья, вроде «вздохов сердца», «стенаний при гробе друга» или «капища сердечных воспоминаний», «цветы на могилах», «погребенные сердца» и тому подобные чувствительности. Как они ни кажутся для нас детски наивными и смешными, но в свое время над ними разливались слезами чувствительные сердца, и эти слезы были искренни, как и те, какие извлекала из глаз читательниц «Бедная Лиза» или «Страдания Вертера», ибо человеческие общества чувствуют, любят и страдают всегда эпидемически.
Не будь этого эпидемического увлечения, фанатизации духа и порывов человеческих обществ, человечество не создало бы ничего великого. «Стенания сердца Буниной заставляли усиленнее биться или сжиматься болью сердца Ириши и ее ученого дяди бакалавра: у каждого было или свое «капище сердца» или «аллея вздохов», или «павильон стенаний». Декламируя с пафосом «стенания сердца», Мерзляков мысленно относил их к своей «Пленире», по-видимому, жестокосердой «Анютушке», а для Ириши «аллея вздохов» и «павильон стенаний» были налицо, в этом же саду, около старой, меченной любовными буквами березы.
У Ириши растрепались волосы, и тут только дядя заметил, что у нее один локон обрезан.
– Кто это у тебя обрезал косу, Ириней? – спросил он не без удивления.
Девушка смешалась, раскраснелась до корней волос и не знала, что отвечать.
– А, мудрец Иринейский, кто обкорнал тебя? – приставал дядя.
– Я, дядечка, нечаянно обрезала, – бормотала смущенная девочка.
– Как нечаянно? Это все равно, что нечаянно обрить себя – надо, чтоб была бритва…
– Да я, дядя милый, нечаянно обожгла косу, а потом и обрезала ее.
И, говоря это, Ириша расплакалась, да так неудержимо плакала, что дядя начал ласкать и утешать ее, говоря, что пошутил, что все это вздор, что коса вырастет. Девушка продолжала рыдать, закрывшись руками, а слезы так и брызгали сквозь пальцы.
– Вот глупенькая девочка, – ласкал ее дядя: – это от чувствительного чтения… ты взволновалась поэзиею… Это все «Неопытная муза», что делает честь юной сочинительнице… Полно же, дружок!
Девушка вырвалась и убежала в свою комнату. Там, упав на колени перед образом, она продолжала всхлипывать и тихонько причитать: «Господи! я никогда не лгала, никого не обманывала, а сегодня три раза солгала дяде… О, какая гадкая, грешная!.. О благодарственном молебне не сказала, не сказала, что получила письмо, была на почте… Об обмене раненых солгала, а теперь о косе… Боже мой! прости меня!.. Прости меня, дядя дорогой… Если б я тебе сказала о молебне, тогда и все надо было бы сказать: и о нем, и о сирени, и о березе, и что руки целовал он мне… Нет, никогда! никогда!.. Да и сам дядя сегодня неправду сказал о письме от Хомутовых, и у него есть тайна… Ах, Господи! как же это? Кто любит, тот уж имеет тайну – скрывает, лжет… Ах, Боже мой! да ведь этого же всем говорить нельзя – стыдно, нельзя, нельзя! Разве можно, чтоб кто-нибудь видел, как он мне руки целовал и что шептал мне! Нет, нельзя… Это не грех… это не ложь… Ведь и Бог не открывает нам тайн природы, многих тайн, ж это – тайна… любовь тайна».
И девушка успокоилась на этих размышлениях. Между тем приближался вечер. К предстоящему у Хомутовых рауту Мерзляков оделся особенно тщательно в щеголевато, прибегнув даже относительно прически к искусству парикмахера мосье Коко, который, впрочем, не сам занялся головой ученого мужа: по недосугу и по причине более серьезных занятий самого мосье Коко, к голове ученого мужа был командирован «малыпик Петрушка», который и исполнил свое дело, как уверял мосье Коко, tres bien. Сам мосье Коко в разговорах с ученым профессором иначе не отзывался о себе, как «nous les artistes et les savants». С Мерзляковым, профессором пиитики и риторики, он, профессор от волос, считал себя человеком одной профессии: «nous les artistes et les savants» или «mon ami professeur de Merslakoff» эти фразы постоянно сыпались из его уст, когда он брил или пудрил сенатора Хомутова и убирал хорошенькую головку его дочери Анеты, «mademoiselle la generate».
Мерзляков облекся в новенький горохового цвета фрак с золотыми пуговицами, на свои тонкие, сухие икры натянул шелковые чулки, которые придавали ему вид робкого, неудачного акробата в трико; большие башмаки, с блестящими стальными пряжками делали его похожим на волохатого голубя, а пышными манжетами он напоминал маркиза, но только с семинарскими манерами. Родственник Хомутовых, поэт Козлов, впоследствии знаменитый «слепец-поэт», большой шутник и повеса, за глаза не иначе называл бакалавра как «marquis de Merslakoff», за что на него очень сердилась его кузина Аннет Хомутова и все-таки очень много смеялась.
Ириша улыбалась, глядя на принарядившегося дядю и догадываясь, что там у него с Хомутовыми что-то не ладно и что шлем и латы Минервы не всегда защищают сердца и головы ученых мужей от тонких стрел «плута Купидо». «Ох, уж этот плут Купидущка, – думалось ей, – не пощадил и моего дядечку… То-то, плутишка дядя, а надо мной как бы стал трунить!»
Дом Хомутовых был не очень далеко от домика, занимаемого Мерзляковым, и потому бакалавр отправился к ним пешком. Дорогой, под влиянием чтения «Неопытной музы» и вследствие личного меланхолического настроения, он чувствовал себя как-то не радостно, одиноко, вдали от этой шумной, пустой, но для влюбленного – обаятельной жизни, в сферу которой он теперь входил чужим, только как профессор и сочинитель, и в душу его неотвязно просился монотонный, плачущий напев – «Среди долины ровныя, на гладкой высоте…». У него на сердце давно накипело признание, а рассудок шептал слова сомнения, разочарования, гордого и холодного отказа. «Прощай – и был таков!.. Хоть она и добра как ангел, но и недосягаема, как ангел на небесах… А этот свищ – Козлов как вьюн вьется: «кузина» да «кузина», а сам, знаю, на цыганок, на Матреш да на Параш тратит и сердце свое, и поэтический жар. А она, чистая, ничего этого не понимает».
Богатый подъезд барского дома отрезвил мечтательного бакалавра. Он бодро, развязно, хотя и с напускной семинарской развязностью и с робостью сомнения в сердце, вступил в обширную переднюю, где вдоль стен, на оконниках сидело несколько лакеев, и сдал на руки Яшке свою трость и плащ. Все лакеи дома Хомутовых его знали и довольно фамильярно, хотя искренно приветствовали его.
– Так во Франции царствовала царица Революция? – с улыбкой обратился он к Яшке.
Яшка был захвачен врасплох и оторопел, но быстро оправился.
– Царица Ривалюцыя-с, сударь, – отвечал он, улыбаясь.
– А у нее сын – стоглавая выдра?
– Точно так-с, сударь, – выдра-с.
Пройдя через пустую залу и войдя в гостиную, из которой дверь вела на террасу и в сад, Мерзляков, не встретив никого и в гостиной, вышел прямо на террасу. Было еще рано, гости не собрались, и Мерзляков, знакомый с привычками обитателей дома, в который он вступил, знал, что на террасе он кого-нибудь найдет. Действительно, едва он показался в дверях, как навстречу ему поспешила молодая девушка, среднего роста, стройная, подвижная, хорошо развитая физически и, по-видимому, очень живого характера. Лицо ее, необыкновенно белое, как это часто бывает у красноволосых, и немножко веснушчатое, выражало смелость, резкость которой очень сглаживалась большими серыми исчерна глазами, смотревшими необыкновенно добро и ласково. Красноватые волосы напоминали следы в этом молодом существе англо-саксонской крови.
Да и в самом деле, предки девушки были Гамильтоны, выехавшие из Англии и под давлением лубочной, неподатливой, слишком резкой фонетики русского человека превратившиеся сначала в Гаментовых, потом Хамонтовых и потом, по закону изгнания из русской фонетики ринезмов, носовых звуков, по закону, обратившему носовой юс в простое у, ставшие Хамутовыми, каковыми остаются и доселе.
– Здравствуйте, Алексей Федорович, – приветливо сказала девушка, протягивая гостю руку, которую бакалавр поцеловал с ловкостью почти маркиза и с развязностью робеющего семинариста. – Позвольте вас представить моему другу, Софье Андреевне Давыдовой… Алексей Федорович Мерзляков профессор… профессор университета вообще и мой в особенности.
– Очень приятно…
– Очень рад…
Профессор должен был говорить банальные фразы, но они, эти фразы велики и могучи, как обычай, на котором держатся царства, мир, вселенная… Не будь этих «очень приятно», «очень рад», как будь у Клеопатры нос подлиннее, а у Цезаря не будь плеши на голове – может быть, мир бы иной был.
Давыдова была круглощекая и круглоглазая брюнеточка с сильно развитым бюстом. При первом взгляде на нее сейчас составлялось само собой представление о ее какой-то, если можно так выразиться, нравственной юркости: казалось сразу, что это привлекательное существо никак не уловишь, не схватишь, не удержишь, – а хотелось бы, так и тянет…
– А с этим повесой вас нечего знакомить, – прибавила хозяйка, указывая на тонкого, стройного молодого человека в очках.
Это был поэт Козлов, подававший большие надежды, но, как выражались его друзья, неумеренно прожигавший и жизнь свою, и свой талант.
– Может быть, милая кузина, вы потому называете меня повесой, что я от вашей холодности нос повесил, – сказал Козлов с неподдельным комизмом.
– Иногда вы стоите, чтобы вас самого повесили, – смеясь, сказала кузина.
– На шею хорошенькой барышне?
– Нет, на осину…
– Господи! и такие ужасные слова говорит это нежное существо! трагически восклицает Козлов, подходя к кузине и глядя на ее раскрасневшиеся щеки. – Взгляните вы на себя в зеркало и увидите, что у вас:
Суть на щечках ямки две, да и те отверсты,
Плут Купидо в них сидит, нежно сложа персты…
Обе барышни засмеялись. Улыбнулся и Мерзляков, хотя эти «отверсты ямки» на щеках его ученицы часто заставляли путаться его красноречивый язык и вместо «синекдохи» сводит урок на «тропы» или «иперболы».
– Это вы сочинили? – смеясь, спросила хозяйка.
– Я, кузина, – вам в альбом.
На дворе, у подъезда послышался стук экипажа, затем другого; в передней засуетились лакеи – знак, что гости начали съезжаться, а из внутренних покоев вышел сам почтенный хозяин дома, сенатор и кавалер Григорий Аполлоновнч Хомутов.
Хомутов был уже не молод, высок, полон, с красноватым, гладко выбритым лицом, двойным подбородком и в огромном напудренном парике, в создание которого мосье Коко положил все свое искусство и свою душу, «как артист и ученый». Хотя таким образом мосье Коко и старался окончательно обезличить и лицо, и голову Хомутова, как он своим шевелюрным искусством обезличивал всех своих клиентов, однако можно было догадаться, что, кроме красноватого лица, Хомутов отличался и красноватостью волос, изобличавшею в нем отдаленное родство с королем Лиром по мужескому колену и с леди Макбет по женской линии.
– Король Лир, король Лир вышел, – шептал Козлов, делая шутовскую гримасу.
– А вы кто же? – лукаво спросила его девушка, улыбаясь Мерзлякову, с которым они недавно читали «Короля Лира» во французском переводе.
– Я? Я – шут, прекрасная Корделия, – отвечал находчивый поэт. – Я свое место знаю.
Примечания
Суть на щечках ямки две… – источник цитаты не установлен.
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 157 – 168.