9. Карамзин и Сперанский
Даниил Мордовцев
Хотя Карамзину в это время было с небольшим сорок лет, но он казался много старше своего возраста. Усиленные литературные занятия в течение более двадцати лет, беспокойное, утомительное и трудное дело по изданию «Вестника Европы», в то время, когда журнальное дело у нас было еще так мало налажено и когда, кроме литературного, исключительно художественного и ученого элемента, Карамзину приходилось вводить в литературу элемент политический; наконец, лихорадочная работа над «Историей российского государства», работа, поглотавшая всего его, все силы его духа, мысли и фантазии, работа трижды египетская, когда не существовало еще никаких изданий старинных памятников, которых после смерти Карамзина изданы по наше время и правительственными, и частными усилиями буквально целые горы, и когда эти горы приходилось раскапывать в архивах, в пыли веков и среди могильной затхлости, и из целых гор выкапывать две-три исторических жемчужины – факта, когда не существовало ни описей библиотек, ни каталогов и когда, чтобы добыть и проверить то или другое историческое свидетельство, нужно было буквально открывать новый мир архивный и слепнуть, и задыхаться в архивных склепах, все это не могло не отразиться на всем его существе, не могло не лечь преждевременными складками и тонкими, но неизгладимыми морщинками на его молодом, открытом и ясном лице, не могло не унести в архивный мрак и часть огня его глаз, и некоторую долю его живости, веселости, общительности.
Чаще и чаще воображение автора «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» отрешалось от действительности, от живой жизни, от светлого солнца, от живой зелени, от живых людей и уходило в могильную тишину исторического прошлого, к мертвым бумагам, к мертвым, давно забытым интересам, к мертвым, истлевшим, всеми забытым людям с их, как и они сами, истлевшими интересами, желаниями, горями и радостями. Вместо Наполеона в его душу стучался какой-нибудь неразгаданный «Якун слепой», вместо «Бедной Лизы» – гордая Рогнеда или истлевший череп с неистлевшею золотою косою Верхуславы, вместо Державина пел его слуху «Боян вещий»…
В концертах, на музыке он слышал, как чьи-то мертвые, костлявые персты из-за могилы на «живых струнах рокотаху»… В блестящих кавалергардах он видел «курян, конец копия вскормленных»… Устали глаза, устала память, устало воображение, а впереди еще так много работы – целые пирамиды бумаги, архивных дел, свитков… Можно высохнуть от этого, зачерстветь, душу превратить в пергамент…
– Вы совсем отреклись от мира, почтеннейший Николай Михайлович, с тех пор как «постриглись в историки», и вас нигде не видать, – сказал Сперанский после первых приветствий, когда пришедшие уже уселись на скамейку.
Карамзин улыбнулся, но ничего не отвечал.
– Да что от мира, ваше превосходительство! Наш почтенный историограф скоро, сдается мне, и от пищи совсем откажется, – весело сказал его спутник. – Сегодня, в этакую-то дивную погоду, я нашел его в академическом архиве, где, кроме него и архивного кота, ни души не было… Да он, кажется, только с котом и может теперь объясняться, совсем разучился говорить с людьми… Прихожу сегодня я в этот склеп могильный, в архив, и вижу – Николай Михайлович ползает по полу и распускает какой-то ужасный свиток, на котором написаны разные неизобразимые каракули, и вижу – человек совсем помешался: глаза горят от восторга, а сам-то что-то бормочет… А на другом конце сидит маститый академик Васька, кот архивный, и тоже лицо его сияет восторгом: он тоже, кажется, сделал ученое открытие в подполье целую семью молодых мышат…
Все рассмеялись, не исключая старика Державина и девочек. Соня даже в ладоши захлопала.
– Ах, Лиза, молодые мышата!
Этот веселый собеседник был Тургенев, Александр Иванович, еще довольно молодой человек, но уже выдвигавшийся из толпы петербургской знати благодаря своим блестящим способностям и познаниям. Обращение его было мягкое, разговор легкий и игривый, а изящные манеры и костюм изобличали, что он не был скучен и в обществе хорошеньких женщин, и как находчив был по службе, в деле, в ученом разговоре, так не менее находчив и в салонной болтовне.
– А! говорю, здравствуйте, Николай Михайлович! Здравствуйте, Василий Васильевич!
– Кто ж этот Василий Васильевич? – спросил Державин.
– Да Миофагов, выше высокопревосходительство.
– Какой Миофагов? Я не знаю такого.
– Да новейший подпольный историограф и академик, архивный кот Василий Васильевич Миофагов… Под этой фамилией: ему ж суточные рационы отпускают по службе в академическом архиве.
Девочкам это очень понравилось.
– Слышишь, Лиза, в академии есть академик Васька-кот… Назовем и мы своего Ваську академиком Миофаговым.
– Нет, Соня, нашему Васе надо дать другую фамилию. Ведь наш Вася еще не академик…
– Так будет, он умный.
– Как же вам удалось вытащить из архива добрейшего Николая Михайловича? – спросил Сперанский.
– Да совершенно неожиданно… Знаете, говорю, какое тяжелое впечатление произвело на всех известие о поражении наших войск под Фридландом? А он мне на это: «Да, это, – говорит, – печально, только меня, признаюсь, больше печалит, что нет другого списка «Слова о полку Игореве».
– Ну, уж вы сочиняете, – кротко возразил Карамзин: – я совсем не так выразился…
– Помилуйте! А не вы ли, когда я заговорил о свидании государя с Наполеоном в Тильзите, не вы ли сказали: «Меня, – говорит, – теперь больше занимает свидание Святослава с Цимисхием…» А?
Опять все засмеялись.
– Видите? Совсем от миру отведенным человеком стал… Вижу, что чем-то он доволен, весело гладит Ваську, и говорю: чему это вы радуетесь? что открыли в этой могиле? «Якуна слепого» какого-то, говорит, нашел, да еще и с «златотканной лудой», и не понимаю, что это за «златотканная луда», да и того не могу, говорит, понять, как это «слепой Якун» мог предводительствовать войском… А я и говорю: «Пойдемте, – говорю, – к адмиралу Шишкову, он насчет этого старья собаку съел… Может он, говорю, – сам жил при «Якуне» и видывал его…» ну, и вытащил из архива.
– В самом деле, – серьезно сказал Карамзин, ни к кому не обращаясь, – меня смущает это место летописей наших: как «слепой Якун» мог начальствовать войском, а главное – лично участвовать в битве?
– А как же у чешских таборитов был предводителем слепой Жижка? возразил Державин. – Он тоже лично участвовал в битвах.
– Так-то так, да все это меня не успокаивает, – спокойно говорил Карамзин,
– Может быть, впоследствии историки и откроют, что Якун был не слепой, – заметил Сперанский.
– Да, может быть.
– Область знания бесконечна… Бесконечно пространство и время, это так… но и пытливость духа человеческого также бесконечна… Теперь вы в недоумении от «слепоты Якуна», а может быть, лет через пятьдесят найдут наши дети и внуки, что он был вовсе не слепой, – найдут, быть может, и то, кто такие были эти варяги… Вон теперь мы долго ждали сведений о свидании государя с Наполеоном, а через пятьдесят лет, через сто, может быть, за тысячи верст можно будет слушать, что говорят отсутствующие… Могущество мысли человеческой безгранично, – задумчиво говорил Сперанский, гладя головку Лизы, которая стояла тихо, прижавшись к его коленям.
Старик Державин заснул, пригретый солнышком. Седая голова его как-то беспомощно опустилась на грудь, и ветерок играл его седыми волосажи. И это – «певец Фелицы»! Грустно… так могуществен ум человеческий, и так бессильно его тело… Грустно, грустно!
– Это дочка ваша? – спросил Карамзин после общего раздумчивого молчания.
– Да, моя Лиза, названная так в память вашей «Бедной Лизы».
Карамзин грустно улыбнулся, любуясь обеими девочками. Он вспомнил, когда писалась эта «Бедная Лиза». Как давно это было!
– А сегодня моя Лиза совсем «Бедная Лиза», – шутя заметил Сперанский.
– Почему же? – спросил Карамзин.
– Огорчил ее один мальчик-озорник… попрекнул происхождением.
– Тем, что она произошла от Адама и Евы?
– Да, только от семинариста.
– А тот мальчик разве не от этой пары прародителей производит себя?
– Должно быть.
– У него папа был негр, – удачно пояснила Соня. Всем это очень понравилось, но Сперанский погрозил ей пальцем.
– А как ваша работа подвигается? – обратился он к Карамзину.
– Медленно, Михайло Михайлович, – кропотливая эта работа… Каждое пустое известие надо подкрепить, цитатой подковать.
– Да, этих гвоздей у вас много, так и пестрят страницы цитатами.
– Да чуть ли эти гвозди но больше весят, чем самые сапоги, иронически заметил Тургенев.
– Что ж, и правда, – отвечал Карамзин скромно.
– Но какой язык у вас богатый! – говорил Сперанский. – Вы положительно творец нашего литературного стиля.
Карамзин предостерегательно показал на спящего Державина.
– Ничего, – успокаивал его Сперанский. – Ведь он не прозаик – поэт.
– А какие вести из армии и от государя? – спросил Карамзин, видимо, желая переменить разговор.
– Да вести не совсем утешительные… Уже одно то ново, что русских бьют, чуть ли не первый раз с начала нашей истории… так кажется?
– Нет, бивали не раз и прежде, – заметил Карамзин.
– В древнее время, может быть?
– Нет, и в последние два века: и поляки бивали, и шведы.
– Да… Но теперь, говорят, что не так бьет Наполеон, как свои же…
– Неужели? Кто ж это?
– Казнокрады, интенданты да подрядчики… Ну и бездарные вожди.
– Да, с таким чадушком, как Наполеон, нелегко бороться.
– Пигмеям, – пояснил Сперанский.
– А государь что?
– Он, кажется, очарован новым цезарем после личного свиданья… Да и не удивительно – великий гений.
– Ох, сдается мне – плачущий крокодил, – заметил Карамзин.
– Да, но в слезах этих блестят перлы западной цивилизации.
– Оно так, по цивилизация-то у него стоит на запятках, а не заместо кучера, – возражает Карамзин.
– Лучше, Николай Михайлович, если цивилизация даже на запятках, чем не будет совсем.
Не один год своей жизни убил Сперанский над изучением тысячелетнего существования Запада путем исторического развития. Он сравнивал процесс этого развития с тем, какой совершался в России, и невольно приходил к убеждению, что как ни своеобразны пути нашего развития, как ни отличаются лапоть и голова его родного пошехонца от котурн и головы абдерита, афинянина, наконе, энциклопедиста, – при всем том законы развития духа человеческого везде одинаковы, по крайней мере настолько, насколько одинаков закон развития листочка болиголова и розы.
Сперанский говорил горячо, хотя тихо и ровно. Спокойное лицо его оживилось, глаза сделались добрее и красивее. Он много думал над тем, что говорил.
– Ах, папочка! ты точно стихи говоришь! – наивно воскликнула Лиза.
– Да, стихи, моя дурочка! Это – поэзия директора департамента.
– Какие стихи? Кто стихи сочинил? – очнулся старик Державин. Директор департамента?
Одно слово «стихи» будило старого поэта, как труба боевого коня.
– Да вы же сегодня декламировали мне вашу новую оду, – спокойно отвечал Сперанский.
– Да, но я вам конец не сказал… А конец этот пророческий…
– Что ж пророчит ваша ода, ваше высокопревосходительство? – любезно, но с открытой иронией спросил Тургенев, придвигаясь к старику. – Надеюсь, мой вопрос не нескромен.
– О нет! – отвечал старик, довольный, что его сажали на его коня. – Я думал так окончить свою оду:
Падет Европа на колени
Пред тем, борьбу кто прекратит
И ток прольет в ней дней блаженных.
Се уж его орел парит!
– Прекрасно! великолепно! сейчас чуешь орлиный полет «Певца Фелицы», – заговорил Тургенев опять-таки не без скрытой иронии. – Но вот что скверно, ваше высокопревосходительство: галльский-то петух шибко поклевал, сказывают, нашего орла…
– А орел после совсем заклюет петуха! – горячился старик.
– Ну, это конечно… А что касается Европы, то сначала, когда наш орел заклюет петуха, это точно, она падет перед орлом на колени, а как оклемает маленько, то и закричит на него: «кш-кш!»
– Как это, государь мой?
– Да коленкой нас.
– Нет, государь мой, этому не бывать.
Старик волновался. Частое повторение «государь мой» – явный признак этого волнения.
– Не спорю, не спорю, ваше высокопревосходительство, – оправдывался Тургенев, очень хорошо знавший упрямство самолюбивого старика. – Что касается наших воинов, то они готовы в супе съесть галльского петуха. Я получил сегодня из Тильзита письмо… знаете от кого? – обратился он к Карамзину.
– Не знаю. От кого?
– От вашего… то бишь, от нашего земляка – симбирца. Ведь знаете, милостивые государи мои, кому Россия обязана Карамзиным? Изволите знать, государи мои?
– Что это вы нас сегодня все экзаменуете, Александр Иванович? спросил Карамзин.
– Да, точно, экзаменую. Когда впоследствии на экзаменах будут вопрошать российское юношество: «Кому Россия обязана тем, что у нее оказался свой Тацит – Карамзин?» – российское юношество должно будет ответствовать: «Россия сим обязана родителю Александра Ивановича Тургенева, бригадиру Ивану Петровичу Тургеневу, который в Симбирске открыл Карамзина, как Колумб открыл Америку, и вытащил его из захолустья в Москву, где юный симбирский дворянин, будущий творец «Бедной Лизы» и будущий, а ныне налицо сущий историограф и проявил свой гений». Правда это? – обратился он к Карамзину.
– Правда, – отвечал тот. – Вашему батюшке я обязан тем, что я не заглох в провинции в качество степняка и любителя псовой охоты.
– Помните это, дети, – комично обратился Тургенев к девочкам.
– Я не забуду, что дядю Карамзина открыл в Симбирске ваш папа, серьезно сказала Лиза.
– И я не забуду, – повторила за ней Соня: – Америку открыл Колумб, а дядю Карамзина ваш папа… А дедушка Державина кто открыл? – наивно спросила она.
Все засмеялись, но Державин торжественно прибавил:
– Меня открыла великая Екатерина!
– Да, это счастливое открытие действительно принадлежит гению Екатерины, – сказал Карамзин.
– А тебя, папа, кто открыл? – неожиданно спросила Лиза отца.
Это было выше всякого ожидания. Даже старик Державин не выдержал:
– Ах, умница! ах, крошечка! – говорил он, кашляя. – Иди, я тебя расцелую… Твоего папу открыл сам император Александр Павлович… Он нашел сие жемчужное зерно…
– В куче навоза… в семинарии, – пояснил Сперанский.
– Так кто же этот наш земляк и что он вам пишет из Тильзита? обратился Карамзин к Тургеневу.
– Это Давыдов Денис Васильевич, адъютант Багратиона, сызранец… Между прочим, он пишет (и Тургенев достал из кармана письмо):
«Если Наполеону и удалось обворожить государя, то офицерам французским обворожить нас не удастся, как они ни стараются делать нам глазки, точно барышням: мы остаемся медведями. По тайному наказу Наполеона они хотят нас, видимо, влюбить в себя всякими приветливостями и вежливостями, и мы им отвечаем тем же: но дальше этого – ни-ни! подобно деревенским девкам: «языком болтай, а рукам волю не давай». И мы, и они, все мы чувствуем, что меж нами уже ветел дорогой труп, который говорит: «Я жду венка на мой гроб: а венок сей: штык в крови по дуло, нож в крови по локоть».
– О! это ужасно! – невольно вырвалось у Сперанского.
– А вот тут он приписывает:
«Общее возбуждение таково, что нам даже от детей нет отбою – все просятся в войско: своим примером Наполеон заразил весь мир. Ходит даже слух, что во всех наших последних кровавых битвах принимала участие – кто бы вы думали? кто бросался в огненные свечи? – девочка!..»
– Девочка! – с восторгом воскликнули в один голос Лиза и Соня.
– Да, мадам, девочка – вот такая, как вы, с такими же глазами, и стреляла этими глазками, и убивала наповал…
– Ах, Лиза, пойдем и мы.
– Пойдем, только с папой и мамой.
– Вот это умно! – засмеялся Тургенев.
– Имени этой девушки не называют? – спросил заинтересованный Карамзин.
– Нет, хотя догадываются.
– Вот находка для будущего историка – российская Иоанна д’Арк, сказал Карамзин.
– Какое Иоанна!, просто Анюта или Лиза, – засмеялся Тургенев.
– А может быть, Соня, – вступилась эта последняя за свое имя.
– Ну, будь по-вашему! Она – Лиза-Соня, как Петры-Павлы. Только Давыдов пишет немало интересного и насчет наших солдатиков – это настоящие герои!
«При осмотре наших войск, – пишет он вот тут дальше, – Наполеон пожелал, видеть храбрейшего из наших богатырей. Вызывают первого по ранжиру – Лазарева: детина ражий, рослый, плечи в косую сажень, на груди хоть горох молоти, а рыло доброе, младенческое, и в глазах детская доброта и ясность. Наполеон даже отступил в удивлении, «О! C’est un Mars!» – невольно воскликнул он, не веря, что с такими детски добрыми глазами этот великан пронизывал ветеранов его старой гвардии штыком по дуло. А Лазарев стоит, руки по швам, и то на Наполеона посмотрит с удивлением, сверху, словно с горы на ребенка – Наполеон ему чуть не по пояс, – то с любовью и благоговением покосится на государя, у которого на лице все время играла ангельская, радостная улыбка. Наполеон снимает с себя крест Почетного легиона и собственноручно (увы! привстав на цыпочки…) вешает его на грудь великану, который при этом нагибается к великому Бонапарту, словно девочка к кукле…»
И Лиза и Соня при этом даже в ладоши захлопали от радости.
– Но слушайте! слушайте! – продолжал Тургенев:
«А великан и говорит:
– А Заступенке, ваше превосходительство? – (Наполеона он не хочет, как видно, признавать императором – не говорит: «ваше величество», а просто – «ваше превосходительство»). – Заступенке, говорит, – ваше превосходительство, что ж? Он храбрее меня.
Наполеон не понимает.
– Какому Заступенке? – с удивлением спрашивает государь.
– Однокашнику моему, ваше императорское величество – Охремий Заступенко; локоть в локоть стоим завсегда и деремся локоть в локоть: коли я не заколол француза, он заколет; коли он не доколол, я доколю…
Император милостиво смеется невинности этого наивного младенца и говорит, чтоб он не беспокоился о своем друге, что и его не обойдет царская награда…»
– Да, это истинное геройство, – задумчиво говорит Карамзин.
– Больше, чем геройство, Николай Михайлович: это – высочайшая человечность, – замечает Сперанский. – Она только и живет в младенце-народе.
– Давыдов еще выше это понимает. Он пишет, что, узнав русского солдата, он находит, что на него «молиться надо»: «Это боги, говорит, а не люди», – прибавил Тургенев.
И Сперанскому вспомнилось при этом его детство, беганье босиком среди того самого народа, из которого вышли эти боги… И все они остаются бедными, жалкими, беспомощными, – а вот он, попович, звонарское семя, отбившийся от народа, он, поросль от племени Левита, стоит уже на миллионах этих божественных голов… высоко, высоко стоит, так что и не видать ему этого народа, не видать серой массы с серыми лицами…
А под чтение письма и тихий разговор старик Державин мирно всхрапывает.
– Потом, – продолжает читать Тургенев, – дан был общий обед батальону старой французской армии и батальону наших преображенцев. И вообразите: сидят сии дети-великаны за столами вперемежку с французскими усачами-гренадерами, кушают с серебряной посуды, дружески чокаются стаканами, не понимая друг дружку, меняются своими шапками – то наш богатырь наденет на французского усача свой кивер, то француз-усач наденет на нашего великана свою меховую шайку. А дале уж и обнимаются, и целуются друзья закадычные стали. А дальше – и под стол валились, обнявшись, да так друг на дружке и засыпали, словно на поле битвы, мертвые, в объятиях друг у друга…
– Это ужасно, ужасно! – шепчет Сперанский. – И этакие люди погибают!
А Державин продолжает тихо похрапывать… Грезятся старику его молодые годы, его ясные оченьки, русые кудерюшки, резвы ноженьки… А теперь эти ноженьки едва бродят и все зябнут… Вон и теперь, на летнем солнышке, он дремлет в теплых бархатных сапогах, словно старая солопница… И грезится ему широкое поле, а на этом поле движутся массы народа, несут кресты, церковные хоругви, венки, перевитые цветами и лентами… И гробовую крышку несут, а на крышке огромный лавровый венок с надписью… Что это? «Певцу Фелицы!..» На подушках ордена несут, звезды… И поют так величественно, внушительно: «Воду прошел яко сушу и египетского зла избежав…» Кто же в гробу лежит?.. Да это он сам, только с мертвым ликом – это Державин-поэт… А над полем неумолчно звучит какой-то неведомый голос, покрывающий погребальную канту хора:
Живый в движеньи вещества…
Ты бог, ты царь, ты раб, ты червь!..
А другой голос еще громче, громче трубы архистратига, кто ее слышал, возглашает.
Старик вздрогнул и проснулся.
Примечания
Живый в движеньи вещества – из оды Г. Р. Державина «» (1784 г.).
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 74 – 85.