10. Письма Мазепы к Мотре
Даниил Мордовцев
Прошло еще два года. Борьба Петра с Карлом XII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России. Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришел с своего далекого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора [58]. Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разоренной им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил, как указательные знаки, на пяти колесах по дороге из Варшавы в Москву!
По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши в Москву, в эту постылую Москву, не научившую в течение столетия своих солдат драться и побеждать варягов. Петр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из нее все казенные и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бежать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.
Но куда прежде бросится страшный варяг, на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украйну?
Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передается на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царем «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин, Гаврило Иванович, принесший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, но как будто бы радость…
Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так, не подтвердился еще почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так, оказался ложным донос в форме подметного письма на «злого» и «прелестного» Мазепу, письма, по-видимому, сочиненного родственниками бывшего гетмана Самойловича, гадячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинским, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком, и этих Петр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея; но при всем том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком…
И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую… Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную сметку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он, кажется, и в пуде пороха нашел бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович: ему пошел двадцать четвертый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: все зовет его Павлушею.
Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире царя, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске», пытает доносителей… Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и черными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль…
Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой – он это слышал уже – пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотреньки… «Мотря» – имя, которого Павлуша не встречал во всей России… Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать… Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем…
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились… Он схватил бумагу, руки дрожат… Это ее имя, имя Мотреньки; но кто ей пишет и что?
«Моє сердце коханоє, Мотренько, – жадно читает Ягужинский. – Сама знаєш, як я сердечно, шалено люблю вашу милість»…
– Люблю… «шалене»: безумно что ли это значит, черт бы его побрал! – шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. – Кто это, дьяволов сын, ну…
«Ще нікого на світе не любив так. Моє б тоє щастя і радість, щоб нехай їхала до мене, тілько ж я уважив, який кінець з того может бути, а звлаща при такій злості й заїдлості твоїх родичів. Прошу, моя любенько, не одміняйся ні в чім, яко юж не поєднокрот слово своє и рученьку дала єсь, а я взаємне, поки жив буду, тебе не забуду».
– Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом… Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно; но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу, якобы о измене оного… Его бросать нельзя – за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писанное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Моє серденько! Зажурилемся, почувши от девки таке слово, же ваша милість за зле на мене маєш, іже вашу милість при собі не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б з того выросло. Першая: щоб твої родичі по всім світі розголосили, же взяв у нас дочку у ночі гвалтом і держить у себе місто подложниці. Другая причина: же, державши вашу милість у себе, я би-м не могл жадною мірою витримати, да и ваша милість так же: мусіли бисмо із собою жити, як малженство кажет, а потім пришло би неблагословеніє од церкви і клятва, жеби нам з собою не жити. Где ж би і на тот час подел? І мні б же чрез тоє вашу милість жаль, щоб єсь на мене напотом не плакала».
– Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал ее к родителям, и она, знать, печалуется об нем… У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял… подложница… она-то! Голубица чистая… Да еще «жить» с ним, малженство… Господи!
Приводимые здесь письма Мазепы к любимой им девушке, к Мотроне Кочубей – суть исторические документы: они доселе хранятся в московском Коллежском архиве… Печальное историческое бессмертие! Клочки бумаги пережили людей, которым дороги были эти клочки. (Прим. автора).
Ягужинский схватился руками за голову… То, о чем он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, теперь это дорогое, далекое милое разом разбилось… Остались только эти проклятые бумаги, перья…
– Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привез их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, все надеялся, авось царь повернет в Малороссию или его пошлет за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку… И вдруг, что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда…
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
«Моє серденько, мій квіте рожаной! Сердечне на тоє болію, що на далеко од мене їдеш, а я не могу очиць твоїх і личика біленького видіти. Через сеє письменко кланяются є всє члонки целую любезно»…
– Все «члонки» – дьявол!.. А что ж нет ее писем… Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но все видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотренько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»… Голова идет кругом!
Нет, надо читать все по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
«Моє сердечко! Уже ти мене ізсушила красним своїм личиком і своїми обітницями. Посилаю тепер до вашої милості Мелашку, щоб о всім розмовилася з вашею милістю. Не стережися єї ні в чім, бо єсть вірная вашей милості і мені во всем. Прошу і вельце, за ніжки вашу милість, мое серденько, облапивши, прошу не откладай своей обітниці»…
– За ножки облапивши… Медведь проклятый! Просит об чем-то: что-то она ему обещала…
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце…
В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженною головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передернулись улыбкой.
– Что, Павел, уснул над делами? – сказал он, делая шаг вперед.
Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
– Я не сплю, государь! – сказал он быстро, глядя в глаза царя. – Я задумался над этими письмами.
– Над какими это? – И царь подошел к столу.
– В деле по доносу на гетмана… Я еще не все, государь, сие письма прочел и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
– А! Рука гетмана… Тебе она не ведома, поди: ты недавно у дел… Сие письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери… Все прочел со вниманием?
– Не все еще, государь, читаю только.
– Улик не сыскал, поди? Намеков каких?
– Улики есть, государь! – ответил Ягужинский смущенно и думая о чем-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт»…
– Как? Улики, говоришь? – встрепенулся царь, лицо его разом сделалось страшно похожее на то, что давно когда-то, Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
– Улики! Докажи! Так ли ты понял?
– Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, – указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Моє сердечне кохання! Прошу і вельце прошу, рачь зі мною обачитися для усної розмови. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свої слова, же любить обіцяла, на що ж мені й рученьку біленькую дала. І повторе и по-стокротне прошу, назначи хоч на одну минуту, коли маємо з тобою видітися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соізволила єсь била. А ним тоє будет, пришли намисто з шіі своєї, прошу»…
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
– Тут ничего не нахожу я, – говорил царь, – простая любовная цидула…
– Он прямо признается ей в своей любви, государь, – бормотал Ягужинский, – сие ясно.
– Что ж! Любовь – не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, – улыбаясь, уже говорил царь. – Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
– И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, – почти шептал он.
– Какие ж улики ты поминал?
– Про любовь, государь, улики…
– А! Про любовь токмо… Ну, сие не важно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма…
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии [59], и потому царь был в духе.
– Осрамился, осрамился, брат! – повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. – А ну, что он тут еще пишет своей метресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушу уложим… А то на! Измена… да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь… Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор…
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на ее письмо, в котором она, «мудер-матка оповещала» своего «Петрушеньку», что дочки его – шишечки Катюша да Аннушка [60] во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится»…
– А ну-ну, старый… «Моє серденько! – читает царь. – Тяжко болеє на тоє, що сам не могу з вашею милістью обширне поговорити, що за одраду ваша милість в теперешнім фрасунку» – печали, сиречь, польское слово (пояснил Петр) – «фрасунку учините. Чого ваша милість по мні потребуєш, скажи все сій дівці. В отставку, коли оні, проклятії твої» – это родители, полагать должно – «тебе цураються, іди в монастир, а я знатиму, що на той час з вашею милістью чинити. Чого потреба і повторе пишу, ознайми мені ваша милість!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.
– Бедная девка! Не весело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? – вдруг обратилсь он и Ягужинскому. – Помнишь, с бумагами посылан был от меня при Кочубее?
– Помню, государь, – нерешительно отвечал тот.
– Так видал девку?
– Видал, государь.
– Какова она видимостью и персоною показалась тебе?
– Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза тако же черны, вся в цветах была.
– А персоною какова?
– Такой, государь, и не видывал.
– Да, по отцу судя… – И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. – Жаль старика… «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он) тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катка» – палачка, то есть мать, надо думать – «не перестает вашу милість мучити, яко і вчора тоє учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя біда, що з вашею милістью слушного не мам часу о всім переговорити. Більш од жалю не могу писати, тілько тоє яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити й зичити всього добра не перестану, і повторе пишу, не перестану, на злість моїм и твоїм ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.
– А, Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, – сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. – В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…
– Истину изволит молвить великий государь, – отвечал вошедший (это был Головкин), – дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
– Ну что, винится доноситель?
– Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
– А! Что ж открывает?
– Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его известным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды: по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
– А Искра?
– Искра, государь, на него же все дело, сматывает, На этот самый глубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
– Что, Павел? – спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.
– Знобит как будто, государь: от окошка должно быть.
– Ну? – обратился царь к Головкину. – Раздел-таки и Кочубея?
– Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удрученного отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт, стал пробегать глазами написанное в бумаге.
– Да, так и есть: все из-за дочери, – сказал он наконец. – Пишет, якобы гетман обольщал ее. «На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тоє, же дірка в огороді межи частоколом против двора полковницкого єсть проломана, до которой дірки аби конечне вечером прийшла для якогось розговору. Якая присилка частократне бивала, яким способом крайній нам учинилися оболга и поруганіє и смертельноє безчестіє»… А все же это не измена, – пояснил царь.
– Не измена, великий государь, – подтверждал Головкин.
– Посмотрим дальше… «В день святаго Савы, – читал Петр, – прислал його милість гетьман з Бахмача риб свіжих чрез Демьянка, а за тоєю оказією тот Демьянко говорил Мотроне на самоті, же усильно пан жадаєт, абы для узреня ся к єму прибила, а обецуєт 3.000 червонних золотих. А потім того ж дня, поворачиваючися з Бахмача, прислал того же Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10.000 червонних золотих обецуєт дати, аби тільки так учинила, а коли в том она отговаривалася, тогда просил тот хлопец словом пана своєго, щоб часть волос своих урізала и послала пану на жаданьє його»… Ишь, старый! – улыбнулся царь. – Волоски его понадобились…
– Как же, государь, нельзя без этого: все же легше, – шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя не вымуштровал свое лицо, оно все-таки выдавало его глубокую тревогу.
– Ах, старый, старый, – качал головою Петр, читая показание Кочубея, – словно паренек молоденький… «Присилаючи, – читал он дальше, – гетман брав сорочку Мотрони з тела з потом кілько раз, до себе. Брав і намисто з шії кілько раз, а для чого, тоє його праведная совість знаєт»…
– А сам, поди, и чулочки, и подвязочку у своей-то Любушки бирывал, – скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь около царя.
– Да, да, – подтверждал царь, – а все я никакой измены тут не нахожу… Разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.
И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним.
– Вот большое письмо, нет ли тут чего?..
Моя сердечно коханая, наймильшая, найлюбезнійшая, Мотроненько! Вперед смерті на себе сподівався, ніж такой к сердцу вашем одміны. Спомни тілько на свої слова, спомни на свою присягу, спомни на свої рученьки, которі мені не поєднокрот давала, же мене, хоч будеш за мною, хоч не будеш, до смерті любити обіцяла. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли єсь бувала у мене в покою. Припомни тілько слова свої, під клятвою мені данниє на тот час, коли виходила єсь з покою мурованого од мене, коли далем тобі перстень діаментовий, над которий найліпшого, найдорогшого у себе не маю, же хоч сяк, хоч так будет, а любов межи нами не одміниться. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хоч любиш, хоч не любиш мене, до смерті тебе подлуг слова свого любити і сердечне кохати не перестану на злість моїм ворогам. Прошу, і вельце, моє серденько, яким-кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милістью далей чинити, бо юж більш не буду ворогам своїм терпіти, конечно, одомщеніє учинию, а якоє, сама бачиш. Счастливіші мої письма, що в рученьках твоїх бувають, нежели мої бідні очі, що тебе не оглядают!»
Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подергиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин, и Ягужинский, напряженно следя за этой работой мысли, оба ожидали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.
– Понеже… – начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, – вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично… Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу… Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю: хочет казнит, хочет помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать… Бедный Павлуша…
Примечания
58. старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора. – Согласно летописи – три брата, приглашенные в 862 г. на княжение племенами чудью, весью, словенами и кривичами.
59. ожидая корпуса Левенгаупта… – Левенгаупт, Адам Лудвиг (1659 – 1719), один из лучших полководцев Карла XII, граф. В 1704 и 1705 гг. нанес поражения русским войскам в Прибалтике, в 1708 г. наголову разбит при Лесной. После Полтавы взят в плен у Переволочной. Умер в плену.
60. дочки его – шишечки Катюша да Аннушка… – Царевна Екатерина Петровна, род. 27 янв. (дек.?) 1707 г., ум. 17 июля 1708 г.; царевна Анна Петровна (1708 – 1728), в 1725 г. вышла замуж за герцога Голштейн-Готторпского, мать императора Петра III.
По изданию: Мордовцев Д. Л. Царь и гетман. – М.: Книга, 1990 г., с. 187 – 198.