Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

8. Мазепа у матери

Даниил Мордовцев

Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далекой Сибири, в неведомом ему городе, проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?

Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?

Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотреньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на черненькую головку Мотреньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы… И детки его от Мотреньки будут расти в порфирах да виссонах… Ведь она его любит, «сама сказала и рученьку біленькую дала»…

Задумав жениться и не получив еще согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться – единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза, и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил, лукавил от первых проблесков в нем сознания лукавил от колыбели.

Она заметила начала этого лукавства в своем «Ивасе» еще тогда, когда «Ивась» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками, и еще не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лежа в своей «колисочці», играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребенком и подсмотрела, что, когда его начинали качать и монотонно петь – «у котика, у кота колисочка золота», – он скоро закрывал глаза и по-видимому засыпал; но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цяцями» – кистями.

Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нем, что развитие ребенка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своем «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лицаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка «уродзоного панича» с лоском, грацией и манерами отборного панства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту, и в другую сторону, словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею, как змееныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна-Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, юный Мазепа окончательно превратился в нравственно-беспозвоночное существо.

Лукавить, притворяться, лгать стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики, именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела – перед прекрасным полом; и только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, – и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми.

Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пеленок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки, – а он был всегда вдали от нее, – он лукавил везде и всегда: перед москалями – прикидываясь их покорным и строго исполнительным орудием, перед поляками – рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством – воздвигая храмы и давая на монастыри большие вклады, перед католиками – лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой, и перед Богом, лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало, нет-нет да и шепнет, проходя мимо молящегося гетмана: «Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих? Я и то вижу, а Он»…

Вот и теперь перед женитьбой он надумал навестить эту ведьму-матушку и испросить у нее родительского благословения, тем более, что, возвращаясь из похода с правобережной Украины на левобережную, он заехал в Киев как для свидания с киевским воеводою князем Димитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.

Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украине для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что еще более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряженных в берлину, обитую внутри малиновым бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.

Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути кудластая черная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост и, словно укушенная августовскою мухою, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими черными глазами, хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил ее глазами и вступил на знакомое крыльцо.

В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье – тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы; это на окне, на листе синей бумаги, сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.

– Я, бабусю, принесу котику червоную ленточку на шею, – щебечет детский голосок.

– Червоную нельзя, дитятко, – отвечает старческий голос.

– Отчего, бабусю?

– Котик живет в монастыре, а в монастыре ничего червоного нет.

– А цветы, бабусю?

– То цветы Божьи сами червоные, а носить на себе червоного нельзя.

– Та котик же, бабусю, не монах…

Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он все делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.

– Те-те-те! Старе і мале котиком забавляються, – сказал он, входя во вторую келью.

В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле, наподобие ниши, сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми четками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под черного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у копчика нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как У птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это черные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.

У ног старушки забавлялся огромным клубком черный котик, а около него на полу же сидела девочка лет двенадцати-тринадцати, одетая по-городскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.

После первого восклицания Мазепа подошел к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съежившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.

– Благословите, мамо и матушка игуменья, – сказал он тихо, опустив глаза.

Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя четками.

– Во имя Отца и Сына… Бог благословит…

– Живенькі-здоровенькі, мамо? – спросил гетман, целуя руки матери.

– Живу… Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, – и она указала на чулок. – Далекая дорога!

– Далекая, мамо, далекая… только, Бог даст, еще поживем.

Старушка махнула сухой ручкой.

– Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живешь?

– Да, я, матушка сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украину ускромнили, а то Палий ее избаловал ни на что… Заезжал и до дому до ваших местностей…

– А! Пусто там?

– Нет… Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.

Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.

– А! И Оксанка тут! – ласково обратился он к девочке. – У! Какая большая стала дивчина… А очи, ай батюшки, еще больше стали… Ух, боюсь-боюсь Оксанкиных очей…

Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала ее гладить.

– Так червоную ленточку ему нельзя? – улыбаясь шутил Мазепа.

– Нельзя, грех… А я ему беленькую, шелковую стричечку принесу, – заговорила девочка.

– Ну, добре. А що батько, старий Хмара?

– Татко до Запорожжа поїхали з козаками.

– А мати в городі?

– Мама дома.

– Ну, скажи матери, що я буду до неї в гості: пускай ковбаски готовить.

Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет, да и клюнет сынка, да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.

Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда…

– Ну, Оксанко, – говорит он ласково, – візьми, дівчинко, котика да піди, пограй з ним у садочку.

Девочка поднимает на него свои большущие серые глаза.

– У! Які очі великі! Боюсь-боюсь їх! Біжи отсюда.

Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колена, устремила на сына безмолвный, вопросительный, скорее испытующий взор… «Что он задумал? О чем намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» – говорили пытливые глазки матери-игуменьи.

Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на нее. С минуту и тот, и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колена матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точеной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую, наклоненную голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася… Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце – руки дрогнули…

Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и молча стал целовать их… Еще больше дрогнули руки.

– Что, Ивасю? Что с тобой, сынок? – дрогнул голос у старушки.

«Ковалику-ковалику! Скуй мені пічку, таку невеличку»… доносился со двора веселый напев Оксанки.

Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочел в них давно, почти никогда невиданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое…

«И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», – сказалось у него в душе как-то невольно.

– Матушка! Благослови меня на доброе дело, – выговорил он, наконец, нерешительно.

– На доброе дело я всегда благословлю тебя, – отвечала игуменья. – Какое ж это дело, сынку?

– Я хочу в малжонство вступить, жениться.

– Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?

И старушка стала нетерпеливо перебирать четки, как бы считая годы, десятилетия. Голова ее дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали еще круглее… У Мазепы меж бровями прошла складка, та историческая складка, которую заметил раз и царь Петр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгоряченный вином и неловким замечанием Мазепы, он дернул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа… Он не отвечал на вопрос матери.

– Восьмой десяток давно… не поздненько ли, сынку? – продолжала старушка.

– Не в летах, матушка, дело… Аще в силах, говорит святое Письмо… Могий вместити, да вместит, – сказал он резко.

– Так-то так… Ну, да это твое дело… Ти не мала дитина, обдумал, поди… Тебе жить… – Старушка как-будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. – А кого вздумал взять?

– Кочубеївну…

Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала, что сказать – и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.

– Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится…

– А хоть бы и во внуки… Моя воля… – У Мазепы голос становился резче, и складка между бровями обозначилась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.

– А которую это из них?

Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары: «Матрону»!

Старуха рванулась было встать, но ноги ее не слушались, она их только поджала под кресла.

– Да ты Лот [56], что ли? – оборвала в свою очередь старуха.

– Не Лот – Лот был святой человек, а я просто Мазепа-гетман, – отвечал он уж с спокойной злостью.

– Дочь-то свою брать себе в жены?

– Она мне не дочь, а крестница.

– Все равно, грех… она твоя духовная дщерь…

Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели все как-то в бок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.

– Боже мой! Боже мой! – говорила сама с собой старушка. – И когда умрет в нем эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоевкам ни одной не давал проходу… Там с этой Фальбовской связался… Еще милостив был пан Фальбовский, не к хвосту конскому привязал, а на спину…

– Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете? – остановился он перед матерью.

– Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать, пусть бы порадовался на своего сынка…

– И порадовался бы… Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один… Моего батюшки могила никому не ведома, козы по ней ходят и траву щиплят; а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли… И твое имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будущие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палиева голутьба на поругу из твоих местностей собаками выуськала, а то, может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле… Для тебя одной сын Иван – не сын: он де стыд и поношение нашему роду… Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня, как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто кроме меня не чует… А каково жить-то с этой червоточиной в сердце… Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, и что ж увидишь там? Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что? За то что мать – шляхтянка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и У сына – на вон! Не панская кровь, а казацкая, батьковская… Да ты и эту кровь зіпсувала – ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила [57]… Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь… А у меня не было и Агари, у меня никого не было! Я думал сын, сын у меня будет, будет-де кому, умираючи, передать и добро мое, и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить… Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня… Нет! Не бывать этому! До патриарха вселенского дойду: он даст благословение…

Мазепа остановился: он был страшен и силен. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи все лицо ходуном ходило.

– Патриарх даст, так я не дам своего благословения! – как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоящей у кресла. – Не дам!

– Так и не нужно мне твоего благословения!

Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку-посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом…

– Не нужно?.. Тебе материнского благословения не нужно, змееныш? – И она подняла посох. – Так вот ж тебе, на!

Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом об пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом…

– Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят проклят, про-оклят!..

– Матушка!..

– Буди проклят, проклят!.. Аминь, буди проклят!

– Мамо! Мамо! – Он хотел поднять ее.

– Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.

Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать. В ушах у него звенело проклятие…

– Мене бить… гетмана… как последнюю собаку… сего еще не доставало!

– А мати Галина котику рибки давала! – зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана…


Примечания

долгие семь с половиною десятилетий жизниневелике перебільшення. Насправді Мазепі було в той час десь 67 – 68 років.

56. Лот… – Библейский герой, жил с семьей в г. Содоме, после разрушения города поселился на горе в пещере с двумя дочерьми, от которых имел сыновей Моава и Аммона.

57. я хуже Измаила… Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь… – Измаил – сын Авраама от служанки Агари, по настоянию жены Авраама Сары был удален вместе с матерью в пустыню.

По изданию: Мордовцев Д. Л. Царь и гетман. – М.: Книга, 1990 г., с. 168 – 176.