35. Морозова в заточении
Даниил Мордовцев
Воротынский доложил царю о безуспешности «розыска» над Морозовой и ее сестрой. Он доложил это с такими потрясающими подробностями, что Алексей Михайлович невольно побледнел.
– Палачей в трепет привела своим неистовством и стрельцов к своему буеверию наклонила, – пояснил Одоевский.
– Волосы ходили у меня, великий государь, по голове аки живы, – доложил и Волынский, – дьяк Алмаз, великий государь, занеможе от виду тоея муки.
Царь оглянулся кругом: дьяка Алмаза Иванова действительно не было среди приближенных.
– Что же делать с ними? – обратился царь к сонму князей и бояр. – И церковь, и земная власть бессильны над ними!
Все потупились, страшно было отвечать на такой вопрос…
– Огонь осилит, – послышался чей-то мрачный голос…
Все поглядели на говорившего: это был краснощекий Павел, митрополит крутицкий. Алексей Михайлович долго молча глядел на него.
– Огонь? – как бы не понимая этого слова, спросил он.
– Огонь небесный, великий государь.
– А в наших ли руках огонь-ат небесный? – качая головой, снова спросил царь.
– В твоих, великий государь: сказано бо, сердце царево в руце Божии…
– А Бог милостив.
– Милостив к верным, а на Содом и Гоморру он сослал с небесе огнь и жупел.
Бояре безмолвно переглядывались. Долгорукий, князь Димитрий, отец вдовы Брюховецкой, раздумчиво качал головой. Он вспомнил Морозову на свадьбе своей дочери, когда ее выдавали за Брюховецкого. Морозова была посаженой матерью и утешала плакавшую Оленушку… Сердце сжалось у Долгорукова при этом воспоминании: обеим не задалось счастье… та там, эта здесь…
– Прикажи, великий государь, сруб поставить на Болоте, – продолжал жестокий митрополит «оладейник», – затепли свечу пред Господом, свеча эта будет Морозова…
Многие невольно вздрогнули от этого предложения…
– Из живого тела свечу Господу, ах! – отозвался кто-то.
– И свеча та спасет православный народ, – настаивал Павел.
Долгорукий не вытерпел! Морозова и его бедная погибшая дочь живыми стояли перед ним… Одна горела, другая так таяла…
– Али тебе, митрополит, мало свечного сбору, что ты вздумал нас свечами поделать?! – с дрожью в голосе заговорил он. – Спасай словом, а не огнем… Христос не жег огнем неверующих, а молился за них, не ведают бо что творят…
Царь ласково посмотрел на Долгорукова: ему самому тяжелы были эти пытки да казни.
Но так на этот раз ни чем и не порешили.
Как бы то ни было, на другой день, за Москвой рекой, на Болоте, как раз против теремных окон, с раннего утра ставили какое-то странное здание. Это был четырех-угольный сруб из сухих сосновых бревен, с одною дверью, но без окон. В срубе складены были костром дрова, а пол устлан был соломой и уставлен снопами, которые доходили до самых верхних венцов сруба.
Любопытствующие толпились около этой странной горенки.
– Мотри-мотри, братцы, мышь бежит из сруба! – кричал парень с лотком на голове.
– То-то, подлая, знает, что в горенке-ту тепло будет, – осклабился другой малый.
– А вон и другие, ах ты курова дочь! Нну!
К горенке подошли две монашки. В старшей, с низко опущенным на глаза клобучком, можно было, хотя с трудом, признать мать Меланию, отыскать которую не могли никакими средствами. Другая была молоденькая, и бледное, изящное округленное лицо ее обнаруживало, что не простого роду эта монашка. Это и была боярышня, сестра Анисья, которой писал когда-то Аввакум из своей тюремной кельи у Николы на Угреше, чтобы она забыла свое боярство, и «сама месила хлебы да варила шти для нищих».
Мелания грустно покачала головой, глядя на странную горенку…
– Уготована-уготована… постель брачная, – тихо бормотала она.
– Да, и снопами уложена, как подобает на свадьбе, – добавила Анисья.
– Так-так, Анисьюшка, эти хоромы краше царских…
Они заглянули и внутрь горенки…
– Да да… чинно, зело чинно устроено…
Молодая монашка дотронулась рукой до снопов, до бревен… Руки ее дрожали…
– Ох, Федосьюшка! Помолись за нас!
Мелания перекрестила все четыре угла страшной горенки. Все это она делала тихо, плавно; бесстрастное лицо ее выражало спокойствие, и только крысьи глазки светились ярче обыкновенного из-под своих навесов. За то лицо ее молодой спутницы отражало на себе все волновавшие ее душу движения.
– Пойти, утешить Федосьюшку, – сказала, наконец, Мелания.
– Чем, матушка?
– Да, вот, горенкой новой.
– О-ох! Помилуй Господи!
– Да письмом Аввакумовым.
– Точно, точно, матушка… утешь ее, горемычную, порадуй… Вон она, мученица, что ту ночь вытерпела на пытке, Онисимко стрелец сказывал…
Молодая монашка нагнулась, выдернула из одного снопа небольшой пучок соломы и поцеловала его. Затем они поклонились ужасной горенке и пошли в город. Молодая монашенка шла с пучком соломы, словно бы она возвращалась с вербой от вербной заутрени… Она сама думала об этом…
– И точно верба… И под Христа ваии метали пред распятием…
– Только некого нам будет «плащаницею чистою обвить», – многозначительно сказала Мелания.
Ночью Мелании удалось пробраться в темницу к Морозовой. Как она проникла в это никому недоступное место, это была тайна ее неотразимого влияния на всю, поголовно подчиненную ей, притом тайным подчинением, Москву. Меланию все знали, начиная от князей и бояр и кончая последними стрельцами, тюремщиками, и палачами. Ей все повиновались, она проникала всюду, перед ней расступалась стража, отмыкались замки; но когда царь требовал сыскать эту опасную женщину, грозил опалой за неотыскание ее, Мелания точно сквозь землю провалилась…
Стража Морозовой пропустила к ней мать Меланию.
Морозова стояла у тюремного окошечка и, держась руками за железную решетку, смотрела на бледные, слабо мерцающие звезды. Ей казалось, что кто-то смотрит к ней в темничное оконце, смотрит с того далекого, неведомого неба… Ей представлялось оно населенным живыми, светлыми, родными ей существами: и Ванюшка, сынок ее, и тот княжич, что полег давно на литовских кровавых полях, и добрый муж ее Глебушко, и тот сильный, страшный, но не смирившийся Степанушко Разин… Где подели его голову, его кости? Куда ворон занес их?..
Дверь тихо визгнула и отворилась…
– Федосьюшка! Дочка моя! – послышался знакомый голос.
– Матушка! Мати моя! Радость моя!
Морозова бросилась на землю и восторженно целовала руки своей учительницы. Мелания благословила ее. Слышны были только не то радостные, не то горькие всхлипыванья…
За окном завыл протяжный оклик часового…
– Словно ангел, дверем затворенным, пришла, – захлебывалась и радостью, и слезами Морозова.
– Не плачь, дочь моя, а радуйся, – внушительно сказала Мелания. – Уж дом тебе готов, весьма добр, чинно устроен и соломою целыми снопами установлен, сама ходила на Болото посмотреть… Радуйся! Уже отходишь ты в блаженство ко Христу, а нас сирых оставляешь…
Что чувствовала при этих словах своей наставницы Морозова, это знают только те немногие, которые решались идти на вольную смерть за идею… Они чувствуют то, что чувствовал Христос в саду Гефсиманском, когда молился о чаше: страшна эта чаша, хоть избранники своею волею тянутся испить содержимое в ней, в этом сосуде смерти, хоть и сладко утешение там, глубоко где-то, в пламенеющей восторгом душе…
Морозова снова упала на колени и подняла руки к небу, которое слабо мерцало звездами сквозь тюремную решетку: она тихо молилась…
– А я тебе еще радость принесла, – сказала Мелания, когда она поднялась с земли.
Морозова, казалось, не понимала, что ей говорили: первая «радость» была слишком велика, чтобы тотчас же хватило сил принять и «вторую»…
– Аввакумово послание к тебе принесла я, – поясняла старица, – слово тебе великое, похвальное…
И она вынула из-под рясы сложенную в дудочку бумагу.
– От Аввакума! Господи, благодарю тебя! Сподобил меня! – каким-то подавленным голосом воскликнула узница. – Перед смертью хоть… благословит меня…
Мелания подала ей сверток. У Морозовой дрожали руки, и она не могла развернуть послания…
– Странничек в посохе принес из Пустозерья, – пояснила старица, – просверлили посошок и вложили туда послание, страха ради никонианска: а то никониане отняли бы…
Морозова развернула свиток, пригнулась к нему, поцеловала; но читать еще было темно, хотя летняя ночь уже посылала в тюремное оконце бледнорозовую зарю.
– Потерпи мало, миленькая, уже светает, – успокаивала ее старица, – светлый лик Господа скоро глянет к тебе в оконце.
Морозова стала расспрашивать ее о том, что делалось в Москве, кого еще взяли, кто цел остался, кого замучили. Старица рассказывала, как плакал и целовал брат Акинфеюшки кровавое покрывало, которое она прислала ему из застенка, прямо с пытки с стрельцом, как он призвал потом к себе стрелецких сотников, дарил их, угощал…
– А все ухлебливал их для того, чтобы не свирепы были к вам, дети мои, – пояснила старица.
Потом рассказала, как они с Анисьюшкой ходили на могилку к ее сынку, Ванюшке, помолились, панихидку отпели…
– И таково хорошо там у него, – прибавляла старица, – цветики лазоревы и аленьки, и синеньки посажены на могилке, таково хорошо цветут.
Все эти вести для заключенной казались принесенными из другого, далекого мира, в который для нее уже не было возврату.
– А братца твово Федора царь послал с грамотами в черкаскую землю, к гетману Петру Дорошонку, – сообщила старица, – а тот Дорошонок держит в полону нашу бывшую княжну Долгорукову…
– Оленушку, как же, бедная! Еще я у ей посаженной матерью была, – горько покачала головой узница.
Заря уже ярко глядела в оконце, и хотя с трудом, но читать Аввакумово послание можно было. Морозова перекрестилась, снова поцеловала его, приблизила сверток к оконцу и стала читать.
«Аввакум протопоп, раб Божий, живый в могиле темней, кричит вам чада мои! Мир вам! – начала она. – Увы! Измолче гортань мой, исчезосте очи мои, свет мой государыня Федосья Прокопьевна! Откликнись в могилу мою: еще ли ты дышешь, или удавили, или сожгли тебя, яко хлеб сладок? Не вем и не слышу. Не ведаю живо, не ведаю, сконча ли чадо мое церковное, драгое? О чадо мое милое! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты!».
Морозова невольно опустила бумагу на колени и утерла катившиеся из глаз слезы, которые, падая на лист, мешали читать…
– Жива еще, дышу благодатию Божиею, – тихо, сквозь слезы говорила она.
Вытерев глаза, она опять поднесла к свету бумагу.
«Увы Федосия! Увы Евдокия» – начала она снова, и остановилась.
– А что Дуня? – спросила она.
– Вечор я заглянула и к ней, – отвечала старица, – земно кланяется тебе.
– А что руки у нее, как?
– Опадать стала опухоль в плечах, легшает.
– А духом как?
– Бодра… истинный Воин Христов…
«Увы Феодосия! Увы Евдокия, – продолжала читать Морозова. – Два супруга нераспряженная, две ластовицы сладко глаголивые, две маслины и два свещника пред Богом на земли стояще! Воистину подобни есте Еноху и Илии, женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: «Приидите, телеса наши мечи ссецыте и огнем сожгите, мы бо, радуяся, идем к жениху своему Христу». О, светила великие, солнце и луна русские земли, Феодосия и Евдокия»…
– Ах, матушка, мне стыдно читать, – потупилась узница, – я не стою этого…
– Он, свет наш, знает, чего ты стоишь, – успокоила ее старица, – чти дале.
«О две зари, освещающие весь мир на поднебесней! Воистину красота есте церкви и сияние присносущныя славы Господни, по благодати! Вы забрала церковная и стражи дома Господня, возбраняете волком вход во святые. Вы два пастыря, пасете овчее стадо Христово на пажитях духовных, ограждающее всех молитвами от волков губящих; вы руководство заблудшим в райские двери и вшедшим древа животного насаждения. Вы похвала мучеников и радость праведным и святителем веселие. Вы ангелом собеседницы и всем святым сопричастницы и преподобным украшение. Вы и моей дряхлости жезл и подпора, и крепость и утверждение, и что много говорю! Всем вся бысте ко исправлению и утверждению во Христа Исуса»…
Она припала лицом к ладоням и тихо плакала радостными слезами… «Не заслужила я, ох, не заслужила»…
– Полно-ка! Чти, скоро день, – понуждала ее старица, – он знает, что говорит.
«Как вас нареку? Вертоград едемский именую и Ноев славный ковчег, спасший мир от потопления. Древле говаривал и ныне тоже говорю: киот священия, скрижали завета, жезл Ааронов прозябший, два херувима одушевленная. Не ведаю, как назвать. Язык мой короток, не досяжет вашей доброты и красоты. Ум мой не объемлет подвига вашего страдания. Подумаю, да лишь руками возмахну! Как так государыни изволили с такие высокие степени сступить и в бесчестие вринутися! Воистину подобны Сыну Божию, от небес сступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Тому ж и здесь прилично. О вас мне рассудить не дивно: яко 20 лет и единое лето мучат мя»…
– Двадцать лет! – невольно воскликнула молодая узница, подняв глаза к потолку тюрьмы.
– Двадцать лет и с годом, – тихо поправила ее Мелания.
– А я то что противу него! Мне и году нет, как я в заключении.
– Добро и то: нонешнюю ночь вспомяни…
– Что, матушка, нонешнюю?
– Вчерашнюю, дочь моя, как на виске-те висела: там миг един годом кажется.
Старица была права: Морозова вспомнила прошлую ночь, ночь в застенке… Да, там минута острой боли казалась годом!.. Она невольно вздрогнула.
«На се бо зван есмь, да отрясу бремя духовное, – продолжала она читать, – аз человек нищей, непородной и неразумной, от человек беззаступной, одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнен пред Господом Богом. Но чудно и пречудно о вашей честности помыслити; род ваш Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей день и нощь, покоя не имуще. Он сопротив того, царь-от, племянника его родного, Ивана Глебыча, опалою и гневом смерти напрасной предал твоего сына и моего света»…
Дрогнули у несчастной матери руки при чтении этих слов; но она отогнала от себя образ сына и продолжала читать:
«Увы, чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная твой сын плотский, а мой духовный! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле преклонися и отыде в вечные блаженства со ангели ликовствовати и со лики праведных предстоит святей Троице. Уже к тому не печется о суетной многострастной плоти и тебе уже некого четками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет и по головке неково погладить»…
Она не могла дальше читать… «Неково по головке погладить»… Эта курчавая головка так и стоит перед нею… стоит, вот тут, в душе стоит, а погладить некого!
– О мой сыночек! О, мой крин сельный!..
Она обхватила голову руками и закачалась на месте как бы от нестерпимой боли.
– Не плачь, Федосьюшка-свет, скоро сама с ним увидишься, – бросила ей жестокое утешение мать Мелания. – Он, светик, скоро встретит тебя…
– Ох! Дитятко мое!
– А ты полно, родная, чти… Он утешит тебя… чти, голубка!
Морозова оторвала руки от лица, подняла голову к небу и застонала, крепко стиснув руки.
– Читай же, чти, золотая.
«Помнишь ли, как бывало миленькой мой государь – читала несчастная, захлебываясь, – в последнее увидался я с ним, егда причастил его. Да пускай! Богу надобно так, и ты не больно о нем кручинься. Хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко царствию небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно: с Федором там себе у Христа ликуйствуют. Сподобил их Бог и мы еще не вемы, как до берега доберемся. Поминаешь ли Федора и не сердитуешь ли на него? Поминай Бога-для, не сердитуй»…
– За что ж мне сердитовать на него? Божий был человек, – горестно покачала она головой, – помню, как он раз со мной в карете к Ртищевым ехал, миленькой… Да что про то воспоминать!
Становилось совсем светло. Восток розовел, и на монастырском дворе и в зелени для мелкой птицы уже настал день радостей и забот, говорливый птичий день. Мать Мелания встала, на лицо ее легла особая тень…
Морозова все поняла чутким сердцем и, казалось, приникла, опустилась всем телом: сердце и лицо Мелании сразу сказали ей, что с нею хотят «прощаться», прощаться в последний раз, навеки, прощаться, чтоб уж не свидеться более до страшной трубы ангела…
– Матушка! Ты покидаешь меня! – прошептала она словно бы чужими, дрожащими губами.
– Не я покидаю тебя, а ты нас, отходишь в блаженство, – резанули ее по сердцу беспощадным утешением, – ты, свечечка наша воскояровая, гаснешь…
– О-о! Мать моя! Матушка!
Мелания незаметно вынула из своей черной рясы что-то блестящее. Звякнули ножницы…
– Матушка! Что это?
– Ножницы, сладкое чадо мое.
– Зачем они тебе?
– А затем, дочушка моя, что ты отходишь от нас в жизнь вечную, покидаешь нас сирых… А нас много, что будут вспоминать тебя да плакать по тебе: мы с Анисьюшкой, Анна Амосова да Степанида Гневная, рабыни твои и сестры по Боге, раб твой Иванушка, что злато серебро твое, все сокровища твои скрыл от царя и никониан и за что ныне взят и мучению предан…
– Так и Иванушку, старого раба дому моего, взяли? – спросила, о чем-то думая, узница.
– Взяли, милая.
– А богатства мои, золото и серебро и камни многоцветные?
– Сокрыты от всех… Иванушка и под пыткой не выдал тебя.
– Кому же открыл он?
– Мне, милая… Одна я, старая грешница, все знаю… Так вот нам на память о тебе хоть по прядочке волосочков твоих шелковых оставь, миленькая, чтоб было чем вспоминать тебя…
– Хоть всю косу мою возьмите! – страстно воскликнула молодая боярыня.
– Зачем всю косу? С косою ты должна предстать жениху твоему, Христу Богу…
– Матушка! Святая моя!
– С косою, с косою, дитятко… Эко коса у тебя!
И старая «наставница», распустив роскошную косу своей «послушницы», выбрала одну пядь и отрезала ее ножницами.
– Эко коса невиданная! – бормотала она, навертывая прядь на свой сухой палец. – Так-ту… А то вся бы сгорела, ни волосочка бы не осталось.
Морозова упала на колени, как бы на молитву.
– Благослови меня, матушка! Подкрепи меня!
– Не ноне подкрепа моя нужна тебе, милая, а после… там…
Старая наставница не договорила. Морозова глядела на нее заплаканными глазами и, казалось, не понимала, что ей говорили.
– Ну, прощай, дочушка моя любимая, – перекрестила ее старуха. – А ты вот что, слушай: когда возьмут тебя никониане на казнь и поставят на сруб и подожгут под тобой солому и дрова, тогда перекрестись истово и покажи народу руку с двумя перстами: тут и меня увидишь… Я тоже подыму руку… по руке меня и узнаешь… Сквозь огонь и дым увидишь меня… тогда я подкреплю тебя…
Где-то за монастырской стеной послышалась песня:
Как журушка по бережку похаживает,
Шелковую травинушку пощипывает!..
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 332 – 342.