Глава восьмая. Десница божия
Марко Вовчок
На другой день после вышеописанных смотрин меня пробудили от сна сладостные звуки милого мне голоса.
Открыв глаза, я увидал Настю. Она, по-видимому, прощалась.
– Я уж к вам не приду, – говорила Настя, – не хочу накликать на вас беду.
Изумленный и обрадованный, я быстро приподнялся, подушка выскользнула из-под меня и упала на пол.
Настя оглянулась.
– А! – сказала она со своею пленительною улыбкою. – Пора проснуться, пора!
И, пригнувшись, поцеловала меня.
– Так вы уж и порешили? – спросила мать.
– Порешили, – отвечала Настя.
Мать хотела что-то сказать еще, но ничего не сказала, только вздохнула.
Настя, вероятно, уразумела смысл этого вздоха, потому что ответила:
– Я знаю, все знаю. И на все иду.
– И я так-то говорила, и я на все шла, что ж я этим взяла? – возразила мать.
– И я, может, ничего не возьму, – ответила Настя. – Что ж! Пусть я и ничего не возьму, я все-таки жалеть не стану!
– Тяжело терпеть целый век!
– Я не боюсь!
И с этим словом она скрылась.
– Мама! – крикнул я.
– Что, Тимош?
– Настя знает?
– Про что?
– Про бумагу!
– Знает… Ты забудь про эту бумагу, Тимош…
– Что ж она, плакала?
– Не знаю… забудь ты, голубчик… не думай…
Вошел отец, и мы замолчали.
– А я уж на мельницу съездил, – сказал он дрожащим, заискивающим голосом. – Чуть свет нынче встал… и поехал… ну, и был на мельнице… смолол…
Он говорил это, глядя то в тот, то в другой угол; потом он кинул быстрый взгляд на мать и на меня, лицо его все покраснело, и он поспешно вышел из дому.
Я взглянул на мать и вспомнил ее недавние, сказанные Насте слова:
– Тяжело терпеть целый век!
Я спросил ее:
– Ничего не надо говорить отцу?
– Не надо! – ответила она с живостию. – Не надо… зачем? Не говори ничего…
– Не скажу…
– Да ты забудь про все про это, Тимош, забудь, милый!.. Все это… не стоит помнить…
– Я этого не могу забыть, – отвечал я, – я, как на него гляну, так сейчас все вспомню!
– Ты забудь, забудь! – повторила она еще раз, целуя меня с тоскою и смятением.
– А ты забудешь? – хотел я спросить.
Но она, как бы угадав этот мой вопрос, поспешно прибавила:
– Полно об этом толковать, Тимош! Ты лучше вставай скорей да одевайся, – гляди, каково на дворе хорошо!
И вслед затем она вышла и занялась работой в огороде.
На дворе точно было хорошо, и я, дохнув живительным воздухом, как бы почувствовал облегчение своему сердцу, как бы некая надежда, некое упованье блеснули вдали.
– Так хорошо везде! – подумал я. – И вдруг его увезут!
И в эту минуту мне показалась всякая беда невозможною, а всякое горе немыслимым.
В особенности же показалась мне беда невозможна, а горе немыслимо, когда я, считая позволительным не противиться душевному влечению, вошел в хату Софрония и увидал его там с Настею.
Я сам не мог себе уяснить тогда, что именно меня поразило, но, вошед, я остался поражен и почувствовал, что тут все, что может жизнь дать человеку для его личного счастия.
Когда я отворил двери, они не сразу услыхали мой приход. Они сидели у стола и говорили. Возмогу ли передать выраженья их лиц? В них не было ликованья; глаза, правда, изумительно блестели, но не разбегались во все стороны, не прыгали, не искрились, уста не улыбались, – но они дышали такою жизнию, что, глядя на них, вчуже пробирала дрожь и захватывало дыханье.
Эта темная хатка, и она даже преобразилась: казалось, по ней ходят какие-то лучи, какое-то сияние…
Я услыхал последние слова из ответа Насти:
–… будет. На добре передачи нет: какая плата дорогая ни будет, – не пожалеешь.
Тут они увидали меня, и оба встретили меня приветливо.
Но я, невзирая на детское несмыслие и пламенное желанье насладиться их присутствием, тотчас же ушел.
– Буду ли я когда-либо так с кем-либо разговаривать? – думал я с грустию.
Я вдруг уразумел с отличною ясностию, что тройной неразрывный союз, о коем я мечтал и коего я жаждал, несбыточен, что они друг для друга все, а я для них – ничего.
Такое прозрение нимало не убавило и не охладило моей им преданности, но оно исполнило меня смирением и тихой грустью.
– Когда они вместе, я не буду к ним подходить, – думал я со вздохом, – а буду подходить, когда они в одиночку. Вместе им без меня хорошо… лучше… так подходить тогда не надо…
И от этой мысли я переходил к другой:
– Будет когда-нибудь, в далеком будущем кто-нибудь, с кем я буду так говорить, как они говорят друг с другом? И с кем я ничего на свете не буду страшиться?
Прошло три дня; прошло четыре; отец Еремей с супругою не возвращались.
– Пируют, пируют! – говорил пономарь, по-прежнему забегавший к отцу.
Пономарь не мог не уразуметь, что мать моя избегает его присутствия и гнушается им, но пономарь уподоблялся известному в народной сказке ярмарочному псу: он похищал у мясника кусок мяса, глотал его где-нибудь в уголку, а затем являлся снова у прилавка и весело вилял хвостом, и глядел на мясника ясными глазами, и шаловливо подергивал его зубами за полы, и клал ему лапы на плечи.
Подобно помянутому ярмарочному псу пономарь весело спрашивал мою мать, встречаясь в нею:
– Как вы в своем здравии, Катерина Ивановна?
И глядел на нее ясными глазами.
И, встретясь с Софронием, он тоже кричал ему:
– Здорово, Софроний Васильевич! Денек-то благодатный какой!
Но я заметил, он близко к Софронию не подходил и вообще, когда представлялась возможность юркнуть в сторону и не встретиться, он ею пользовался.
Отец мой стал жаловаться на боль в пояснице и почти по целым дням лежал на лавке, прикрыв лицо полотенцем и тихо стеная и охая.
Настю и Софрония я видал только издали, мельком; я знал, что они неразлучны, что даже вместе ходили в гости к Грицку на село.
Этот последний факт сообщила матери Лизавета в моем присутствии.
Мать ничего не ответила, но Лизавета, как бы угадывая, какое должно быть на это возражение, сказала:
– Что ж! Пусть их отпоют, сколько голосу хватит! Что ж! Семи смертей не бывать, одной не миновать.
В тот же вечер пономарь, прибежав к отцу, шептал ему:
– Ну, отец дьякон! Ну! Какие дела на свете делаются, так, я вам скажу, мое почтенье! Ну!
– Что такое? – спросил отец слабым, тоскливым шепотом. – Что еще такое?
– Быть беде! Быть беде! – отвечал пономарь. – А что вы, Настасью Еремеевну не видали давно?
На шестой день, под вечер, я гулял в лесу в обществе молодой ручной галки, которую приобрел, дабы несколько рассеять свою грусть и тревогу.
Но хотя галка ни в чем не обманула моих ожиданий, – она вскакивала мне на плечо, на мой голос тотчас же возвращалась из кустов и проч., она меня не развеселяла. Я скоро перестал обращать внимание на пернатую спутницу и, грустно бродя по зеленой чаще, снова задавал себе мысленно вопрос:
– Будет ли у меня с кем так говорить, как они говорят?
Из упомянутых грустных мечтаний пробудил меня топот коней и стук колес.
– Едут! – воскликнул я и похолодел.
Придя же в себя, кинулся бежать домой.
– Едут! – сказал я матери.
Она только кивнула мне головой, давая понять, что уж знает.
На поповом крылечке стояла одна Лизавета.
Знакомая тележка с резным задком скоро показалась из лесу, послышались меланхолические покрикиванья Прохора, и тележка подъехала к крыльцу.
В тележке сидел отец Еремей с супругою.
– А Ненила-то Еремеевна где ж? – вскрикнул как бы внезапно выросший около тележки пономарь. – С приездом, батюшка, благословите! С приездом, матушка! Дай боже в добрый час! А Ненила-то Еремеевна где ж? Улетела наша пташечка?
– Улетела! – ответила иерейша, вылезая вслед за супругом из тележки. – Улетела!
– Бракосочетанье совершили?
– Совершили. Что же с ним сделаешь? Не могу, – говорит, – ни минуты ждать, не могу, и конец! Какие, – говорит, – для меня законы? Я, – говорит, – и без законов…
– Это точно, это точно: какие для них законы! Они и без законов…
– Разумеется! Да где ж это Настя? Настя!
– Позвольте принести душевное поздравление, батюшка! – умильно заговорил пономарь, кидаясь к отцу Еремею.
– Спасибо, спасибо, – ответил отец Еремей и скрылся во внутренность жилища.
– Где ж это Настя? Лизавета, где Настя? Подавай-ка самовар попроворней! Где Настя?
– Надо полагать, Настасья Еремеевна гуляют по лесу, – сказал пономарь. – Они теперь очень часто стали гулять по лесу…
– Что это за гулянье теперь? Что за полуночница такая!
Настя появилась на тропинке.
– Что это ты за полуночница такая! – крикнула ей иерейша. – Что это ты за гулянье выдумала!
Однако, когда Настя приблизилась, она встретила ее троекратным поцелуем и, еще исполненная упоенья недавними торжествами, начала ей рассказывать о совершившемся бракосочетании.
– Какие кушанья были, – говорила она, – какие вина и напитки! И гостей он созвал каких! И какое ему от всех духовных уважение! Кивнет только, – так все и рассыпаются, как мак! А подарки какие он отличные накупил! Так деньгами и сорит! Я уж говорила Нениле: ты, говорю, смотри, его приостанавливай! И певчие у него весь вечер пели, и орган играл, – рай был настоящий!
– Ах, боже мой! Боже мой! – восклицал пономарь. – Уж подлинно рай! Пошли, господи, и Настасье Еремеевне такое счастье!
– Пошлет и Настасье Еремеевне, – ответила с уверенностью попадья. – Пошлет! Теперь уж мы печалиться этим не будем! Теперь молодые наши поехали…
– К его преосвященству? – перебил пономарь с восторгом.
– Да. А как воротятся, сейчас к нам будут.
– Владыка господи! Честь-то какая!
– Что ж ты молчишь, Настя? Да ты бледная какая! Глянь-ка, глянь! Ты нездорова, что ли?
– Нет, ничего, я здорова, – ответила Настя.
– Может, простудилась гуляючи? – вмешался пономарь.
Лизавета появилась на пороге и сказала:
– Самовар готов! Батюшка вас кличет чай пить.
– Иду, иду, – отвечала иерейша.
– Счастливо оставаться! – умильно раскланивался пономарь. – Счастливо оставаться!
Крылечко опустело.
– Что теперь будет? – спросил я мать.
Но мать мне на это не ответила, а только поцеловала меня и погладила по головке.
Я сел около нее на пороге и погрузился в размышления.
Снова раздавшийся конский топот заставил меня поднять голову.
На тряской телеге, запряженной парою, кто-то ехал прямо к попову двору.
Из телеги вышли двое сильных, здоровых людей, высокого роста и направились к иерейскому крылечку.
– Чего вам надо? – спросила появившаяся на пороге Лизавета.
– Мы к батюшке, – проговорил один из них угрюмым охрипшим басом. – Мы по делу…
Но отец Еремей уже появился сам на пороге и приказал им за собой следовать во внутрь жилища.
Приезжие недолго пробыли у отца Еремея. Скоро они снова появились на крылечке.
– Вон там! – сказал отец Еремей, указывая перстом на Софрониеву хату.
Приезжие двинулись к хате и, подойдя к дверям, один из них крикнул:
– Дьячок Софроний!
– Тут, – отвечал голос Софрония.
Послышался стук отворяемой и затворяемой двери.
Я вырвался из рук матери и кинулся туда.
– Вяжете, – говорил Софроний, – только за что вы меня вяжете? Какая моя вина?
– А вот там узнаешь! – угрюмо хрипел бас.
– Буйство тебя, дружка, сгубило! – шутливо хрипел тенор.
Двери, толкнутые ногою, распахнулись; они вывели Софрония со связанными руками и вместе с узником направились обратно к попову крылечку.
Отец Еремей стоял и ждал.
– Отец наш небесный заповедал прощать врагам, – сказал он, когда Софрония привели и поставили пред лицо его, – и я тебя прощаю, Софроний! Но помни теперь, что господь злых дел не терпит, и десница его карает за них!
Он говорил своим обычным мягким пастырским голосом, и во мгле сумерок я мог различить, как он простирает пухлую руку в пространство.
– Научись смирять дерзость твоего духа, Софроний! Припади со слезами к стопам святых угодников, да снизойдет на тебя благодать, да…
Он не докончил и вдруг обернулся, как бы ужаленный.
За ним стояла Настя, подошедшая неслышными шагами, и тихо что-то ему говорила.
Он, казалось, не понимал, не верил своим ушам. Лицо, только что дышавшее христианской любовью, исказилось, и всего его начало трясти, как в лихорадке.
– Ну, везите его! – крикнул он не своим благим, а каким-то диким голосом. – Везите!
– Батюшка, – сказала Настя, – прежде покройте наш грех, перевенчайте нас!
Каждое ее слово звучало внятно, громко, ровно.
– Везите его! – крикнул отец Еремей. – Везите! Видите, она умом тронулась… Она у нас… она у нас больная…
Он хотел схватить ее, но она вырвалась из его рук, подбежала к Софронию, обняла его и что-то ему шепнула, а потом прижалась к его груди и как бы замерла.
На шум выбежала иерейша и подняла вопль. Раздались хриплые бас и тенор, прозвучал нежный голос Насти: «Не забывай, я не забуду!» – оханье пономаря – сгустившиеся сумерки скрывали все, – я только видел быстрое движение теней.
Забыв о собственной безопасности, не внимая моленьям матери, я одним прыжком очутился у попова крылечка.
Телега уж съезжала со двора.
– Софроний! Софроний! – крикнул я, обезумев от горя.
– Прощай, Тимош! – ответил он. – Авось еще свидимся!
– Ведите ее! Ведите! – говорил отец Еремей.
– Проклятая! Проклятая! – кричала иерейша.
– Ведем! Ведем! – пищал жалобно пономарь. – Ох!
– Зачем меня вести? – прозвучал голос Насти. – Я сама пойду.
Лизавета вынесла свечу, и ее трепетный свет на мгновенье озарил потерянную, рыдающую и клянущую иерейшу, пономаря с приличным обстоятельству выражением сочувствия и ужаса, искаженный лик пастыря и пленительный образ Насти, белейший от белого мрамора и, подобно мрамору, спокойный.
– Будь проклята! Будь проклята! – кричала иерейша.
– Не проклинай! – останавливал отец Еремей. – Господь посылает испытание, да приймем его с кротостию и да воскликнем с многострадальным Иовом: господь даде, господь и отъя!
Всю эту ужаснейшую ночь я провел почти без сна и, едва показались бледные лучи рассвета, начал бродить около иерейского жилища, уповая, – на что, я сам не ведал.
В иерейском жилище царствовала могильная тишина.
Наконец, появилась Лизавета с куриным кормом и начала скликать цыплят.
Я подошел к ней и сказал умоляющим голосом:
– Что Настя?
– А я почем знаю, что теперь Настя? – ответила Лизавета. – Настю увезли!
– Увезли?! Куда?
– А кто их знает? Сам повез. Ухватил о полночь и повез.
– Что ж она?
– Ничего.
– Не плакала?
– Нет. Он ее все за руку вел, а она приостановилась: «Прощай, – говорит мне. – Кто меня вспомнит, поклонись…»
Тут я оканчиваю первый отрывок из отроческих моих воспоминаний.
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 4, с. 315 – 323.
