3. Исповедь Надежды Дуровой
Даниил Мордовцев
Тотчас по заключении Тильзитского мира русские от границ отодвинулись в глубь России. Но так как прочности этого мира никто не верил и в народе ходили толки вроде того, как уверял Мерзлякова ямщик, что фараоны того и гляди вынырнут из моря и заплещут руками, главные наши силы были расквартированы вдоль западных окраин, по пути, по которому коварный французский кот мог бы ближе всего попытаться идти или на Москву, или на Петербург. Главная квартира находилась в Витебске, а по линии Западной Двины расквартированы были другие части армии.
В этот западно-двинский край обстоятельства дела переносят и нас из села Авдотьина.
Ранним утром, по дороге от Витебска к Полоцку, спорой рысью несется всадник о дву-конь, как обыкновенно ездят казаки, когда предстоит продолжительный и спешный переезд. Это и есть казак, потому что одеяние на нем казацкое и притом донского атаманского полка. Одна лошадь под всадником, другая бежит за ним на поводе. Или дорога, по которой едет всадник, как и вся окружающая ее местность, прискучили ему своим однообразием, или мысли едущего сосредоточены на чем-нибудь, что заслоняет для него весь внешний мир, только взоры его не останавливаются ни на одном предмете по сторонам пути, ни на щетинистой зелени елей, сомкнувшихся стройной шеренгой вдоль небольшой речки, робко скрывающейся в этой же щетинистой, темной чаще, ни на голубые просветы, открывающие по временам далекий горизонт или ютящуюся среди болот деревеньку…
Да и на что смотреть! Кругом – невеселая, однообразная, постоянно втиснутая в зеленые рамки картина… Ни простора, чтобы казацкий привычный глаз мог окинуть равнину далеко-далеко и уловить на ней или серебристые султаны ковыль-травы, или горькое, но все же вольное перекати-поле… То ли дело на Дону, на Волге! Там коли и охватывает казацкую душу тоска, так тоска широкая и необъятная, как степь… А здесь – трясина да болотина, да угрюмый, однообразный лес, из которого нет выхода, как нет выхода для тоски, охватывающей душу при видо этой бесконечной, проросшей темными борами болотины.
И тоскливо смотрит всадник о дву-конь. Смуглое, немножко калмыковатое, молодое лицо грустно-задумчиво…
Вдруг на повороте дороги, из-за чащи придорожного ельника, послышался топот конских копыт, и из-за зелени показались два конных улана. При виде их лицо казака немного оживилось.
– Здравствуйте, ребята, – сказал он, когда уланы приблизились к нему.
– Здравия желаем, ваше благородие! – отвечали уланы, из которых один был уже старый служака.
– Коннопольцы еще в Полоцке? – спросил казак (это был казацкий офицер).
– Точно так, ваше благородие.
– Вы куда?
– С бумагами в штаб, ваше благородие.
– Не знаете – юнкер Дуров не в отпуску?
– Это безусый-то, ваше благородие, что от няньки бежал? – спросил, улыбаясь, старый улан.
– А ты его знаешь? – торопливо спросил казак.
– Как же, ваше благородие, он у меня на выучке был… Я ему дядькой, значит, прихожусь – сродни.
– Так он не в отпуску?
– Никак нет, ваше благородие, – у нас в полку,
– Спасибо, братец… Прощайте, ребята.
– Счастливой пути, ваше благородие.
И спутники расстались. Старый улан узнал донского офицера о дву-конь: это был Греков. Но Греков не узнал улана, ворчливого Пуда Пудыча, который, когда юный Дуров был у него на выучке, постоянно твердил: «Коли ты называешься улан, так тебе, брат, с коня падать не полагается: хуть ты жив, хуть ты убит, а сиди на коне… Улан падать с лошади не должон – ни-ни – ни Боже мой! Падай вместе с конем – таков уланской закон, а с коня – ни-ни! не роди мать на свет!»
Это тот самый Пудыч, который был в плену у французов вместе с Истоминым и бежал из фридландского госпиталя с известием, что Истомин жив, что его спас от пули образок на груди «с материм волосом русенький такой волос с краснецой…». Это Иришины-то волосы, Мерзляковой, он назвал «матерним волосом». Пудыч в плену и после раны сильно изменился, оттого Греков и не узнал его; а Пудыч признал Грекова: «Потому – часто видал вместе с моим молокососом, с Дурашкой юнкарем…»
– Что ж, из ево, сказывают, уланик вышел бойкий, заправский, заметил младший спутник Пудыча.
– Ничево – шустерь-таки, да только в атаке ранжиру не держится, словно блоха вперед скачет, а это, брат, не порядки, – отрезал серьезный Пудыч.
Простившись с встречными уланами, Греков пришпорил своего коня и понесся усиленной рысью, несмотря на свою усталость. Он ехал от Витебска до Полоцка, не отдыхая ни на час, ехал день и ночь. Что-то беспокойное светилось и в его черных, узеньких, с калмыцким разрезом глазах, хотя обыкновенно эти глаза смотрели с спокойной ровностью, с симпатичной задумчивостью.
– А если Коньков прав? Если ее прямо вытребовали в Петербург?.. Государь ждать не станет, – проговорил он про себя, как бы продолжая разговор, начатый с уланами.
Лицо его побледнело, губы дрогнули. Он крепко сжал коленками лошадь, и привычное животное угадало нетерпение хозяина: рысь превратилась в полный бег, а топот восьми копыт звучал по звонкой дороге словно барабанная дробь.
– Как же государь узнал, что она – не мужчина?.. Недаром и мое сердце сказывало мне то же… А теперь, эти месяцы, я просто истосковался по ней еды нету, сна нету, Бога забыл!..
А между тем та, о которой думал юный казак, только что проснулась. Коннопольский полк, в котором она все еще оставалась, после кампании расквартирован был в Полоцке и его окрестностях. Дурова поместилась в бедном еврейском семействе, на краю города, и ей отведена была маленькая, об одном окошечке, комната. Евреи полюбили этого юного, застенчивого уланика, а маленькие евреята, которых она ласкала, вспоминая свое далекое, покинутое ею родное семейство, просто души в ней не чаяли. Они водили на водопой ее Алкида, кормили его огурцами и капустой…
Особенно они полюбили коня с той поры, когда однажды, вбежав нечаянно в сарай, они увидели, что «русский панич», обняв за шею Алкида, горько плачет. Хотя причины слез евреята и не узнали, но чутким сердцем догадались, что у молоденького панича нет здесь ни одной родной души и что только с конем он может поплакать… А она сама не знала, о чем плакала… вспомнила отца… да, кстати, в этот же день выступал из Полоцка атаманский казачий полк… уходил с ним и Греков, а Грекова она видела еще там, далеко, на Каме, тотчас после бегства из родительского дома… Ну, и грустно стало, и заплакалось, а евреята увидали…
Сегодня она проснулась довольно поздно, так как день был свободный ученья утреннего на этот раз не назначалось. Солнце уже поднялось из-за соседнего огорода и ласково смотрелось в ее маленькое, зеленоватое окошечко. На дворе слышались голоса играющих евреят.
Приподнявшись на своем жестком ложе, состоявшем из нескольких досок, устланных сеном и покрытых грубым, дерюжным рядном, девушка обхватила руками колена и задумалась. Она была в одном белье, но как оно имело вполне мужской покрой, то только высота груди, не совсем по-мужски выпяченной вперед, и могла возбудить подозрение насчет странных форм молоденького уланика. Тут же лежали уланские рейтузы с кожаными нашивками на внутренних частях ляжек, чтоб о седло не терлись; тут же лежала и вся уланская амуниция, а на полу стояли казенные солдатские сапоги со шпорами.
Что было мучением всей боевой жизни нашей юной героини, так эти казенные сапоги. Это были страшные, словно из железа выкованные сапожищи, которые приковывали ее нежные, привыкшие к мягким ботинкам ноги к земле, точно десятипудовыми гирями. Они издают невообразимый стук. В них ноги – словно заключенные в двух отдельных башнях, и эти башни надо волочить за собою, и волочить стройно, бойко: «Чтобы, – говорил тиран Пудыч, – нога у тебя словно на гитаре играла». Но это не гитара, не ее звук, шпоры на этих сапожищах бряцают так, словно бьют молотом по наковальне…
«Улан должон гулко ходить, чтобы за версту улана слышно было… А коли улан на бекете, ночью в разъезде, чтобы ево француз не слыхал, как ему улан с конем за пазуху въедет…» Вот афоризмы Пудыча, и юнкер Дурашка должен был исполнять их…
Сидя на кровати, она что-то вспомнила и потянулась за саблей.
– Я уж и не помню, когда видала себя в зеркале, – прошептала она.
Вынув саблю из ножен, она стала глядеться в блестящий, гладко отполированный клинок ее.
– Вот мое девическое зеркало… (Это сказалась женщина в улане.) Какая дурнушка…
Вложив саблю в ножны, она встала с кровати и начала одеваться. Если бы Пудыч видел, как она неловко надевала на себя рейтузы, как не по-улански подымала ноги, с каким трудом натягивала узкие штанины, он непременно сказал бы с негодованием: «Ишь вон как у юнкарей дворянчиков бедры-то от манной каши распучило – рейтузы не лезут…»
Только уже надев солдатский мундир и застегнув его на верхние пуговицы, девушка вышла в сени, чтобы умыться. Евреята окружили ее и стали рассказывать, как сегодня они давали Алкиду моркови и репы и как он у маленького Сруля сам вырвал кусок хлеба с маслом и съел.
Умывшись из висевшего на крыльце глиняного рукомойника с горлышком и утершись полотенцем – это полотенце так памятно ей… оно вышито горничной Натальей и подарено ей на именины, в приданое… «Этим полотенцем, барышня, вы тогда утретесь в первый раз, когда к венцу вас будут одевать… муж любить будет…» – девушка прямо направилась в сарай, где стоял ее Алкид. При виде хозяйки лошадь радостно заржала и умными, веселыми глазами смотрела на свою повелительницу.
– Здравствуй, Алкидушка.
Лошадь опять отвечает тихим ржанием. Девушка гладит ее шею, ласково треплет за уши, поправляет чуб, свесившийся на лоб между ушами. Алкид, увидев на плече улана непривычное украшение – шитое цветными нитками полотенце, – сдергивает его зубами.
– Ах ты, разбойник! Зачем сорвал полотенце?.. Отдай его…
Алкид не отдает, крепко держит в зубах – шалит. В сарай вбегают евреята с деревянной миской, в которой дымится только что сваренный картофель. Аклиду захотелось картофелю, и он выпускает изо рта полотенце. Но этот картофель не для Алкида, а для самого панича – на завтрак ему мама прислала.
– Ты уж завтракал… репу и хлеб с маслом, – говорит обиженный Срулик.
Панич тут же в сарае садится на опрокинутую кадку и ест «картофель в мундире», очищая его руками, а маленький Срулик держит солонку, куда панич и макает картофелем. Алкид, перебалованный конь, подходит к миске, нюхает картофель и фыркает.
– А! горячо – не суйся…
На дворе послышался топот конских копыт и бряцанье сабли. Алкид насторожил уши и вытянул свою гибкую шею, чтобы рассмотреть – каких ему товарищей Бог послал.
У Дурова почему-то стукнуло сердце. Мысль ее разом и заодно с сердцем мгновенно успела сообразить, что это посещение не ординарное: не так стучат копыта, не так стучит ее сердце… А оно отгадчивое, чуткое… Она выглянула из сарая, и в одно мгновение лицо ее залила краска: она узнала Грекова и при этом разом и обрадовалась его приезду и испугалась, шибко испугалась. Но, увидав лицо приезжего, усталое и грустное, она уже окончательно почувствовала, что ею овладел бесконечный страх.
Зато у Грекова при виде ее по лицу пробежало радостное, но такое мимолетное выражение, что только глаза матери или глаза любящей женщины могли уловить это что-то неуловимо!..
– Здравствуйте, Дуров, – сказал он, протягивая ей руку.
– Здравствуйте, – застенчиво отвечала девушка, которая чувствовала, что Греков в первый раз как-то особенно пожал ей руку, а она в первый раз почувствовала при виде его девическую стыдливость и смущение.
– Я к вам по делу… (Греков сделал ударение на вам.)
– Ко мне? а не по службе?
– Нет, только к вам… и по важному делу.
«Он знает, кто я», – промелькнуло в уме девушки: по его лицу, по глазам она это узнала, она ощутила это, между тем как прежде не ощущала…
Евреята окружили их и заглядывали в глаза то тому, то другому. Избалованный Алкид тоже старался было выбраться из сарая к дорогим гостям, да недоуздок придерживал, а хотелось бы обнюхать земляков…
Греков хотел что-то сказать, но посмотрел на евреят и остановился. Дуровой женское сердце подсказало, что евреята тут лишние.
– Дети, – сказала она, – позовите сейчас же Салазкина взять лошадей у офицера.
Евреята побежали, оставив Дурову и приезжего вдвоем. Девушка испуганно ждала…
– Нам надо поговорить по секрету – не здесь, где-нибудь в другом месте… Дело очень важное, – скороговоркою проговорил Греков. – Куда бы?
– Можно в рощу, к реке…
В это время в воротах показался улан с вязанкой сена.
– Возьми, братец, хорошенько выводи коней… С Витебска они не отдыхали и не ели, – ты кавалерист, знаешь, что надо, – сказал Греков пришедшему улану.
– Слушаю, ваше благородие, – отвечал улан.
– Да смотри не напои…
– Как можно! али впервой!
Забежав к себе в избенку, чтобы взять фуражку и подвязать саблю, Дурова растерянно упала на колени, но не знала, о чем молиться… «Папа! папа! помолись ты обо мне».
Через минуту она вышла бледная, но старалась казаться покойною. Греков нетерпеливо ждал ее.
– Пойдемте, – сказал он, – время не терпит… Для вас оно особенно дорого.
– Ради Бога! что же такое? Скажите!
Они уже были на улице, где беспрестанно попадались солдаты – кто вел лошадь на водопой или с водопоя, кто нес сено, кто просто почесывался на солнце от нечего делать. Там играли в свайку, и один ловкий игрок вызывал всеобщие восторги солдатиков: всякий раз свайка попадала в кольцо и уходила в землю по самую головку.
Тут и гусар Пилипенко с своей неразлучной Жучкой.
Собачонка, совсем оправившаяся от раны, стоит перед Пилипенком на задних лапках, с кусочком булки на носу. Много бедной Жучке нужно усилий и ловкости, чтобы держаться прямо и не уронить драгоценного куска. Она не сводит глаз с своего повелителя, а у Пилипенко на лице восторг и нежность.
– Аз, буки, веди, глагол, добро… есть! – говорит он быстро, и кусок искусно переходит в рот Жучке.
Собачка опять поднимается на лапки. Пилипенко опять кладет ей на нос кусочек хлеба.
– Слушать команды! – Аз – буки – веди – глаголь – добро – живети – земля – иже – и – како – люди – мыслете…
А бедная собачонка ждет, дрожит – когда же будет это проклятое «есть», когда можно сглотнуть кусочек… куда оно запропастилось… не пропустила ли она его, не обслушалась ли… А Пилипенко продолжает:
– Наш – он – покой – рцы – слово – твердо…
– Говорите же, не мучьте меня! – умоляет Дурова, когда они отошли на порядочное расстояние от солдат…
– В штаб главнокомандующего получена бумага насчет вас, – отвечал Греков тихо.
– Насчет меня!.. От кого же?.. От отца?
– Нет, по высочайшему повелению – от государя…
– Государь…
Девушка остановилась. Она не могла продолжать, не могла и идти дальше: у нее дрожали ноги.
– Государь требует вас в Петербург… желает видеть вас…
– Меня видеть… как же это?.. за что? я…
– Это неслыханная честь… Юнкера требуют на глаза государя… Разве мало юнкеров?
Греков замялся. Он хотел видеть глаза своего собеседника, но они упорно глядели в землю.
– Послушайте… Дуров… простите меня… я не из простого любопытства… Вы скрываете какую-то тайну… Вы не то, за что себя выдаете… Еще в прошлом году, когда вы только пристали к нашему полку, мне что-то подсказало, что вы… что в вас кроется что-то особенное… Потом, в дороге, – там, на Медведице, в Даниловке, когда вы, после охоты, уснули на траве и во сне бредили – я тогда разбудил вас – вы еще змею после того брали руками… А тут, во время кампании… Я все время следил за вами… Но, ради Христа, не подумайте, что это было пошлое, грубое любопытство… Нет, я… я боялся за вас… Мне казалось, что если с вами что случится, так это – как вам сказать? – я не знаю, не умею сказать… я простой казак, не умею говорить… но мне казалось, что если бы что с вами случилось, то это было бы святотатство… ну, понимаете, грех, большой грех всем нам…
Он остановился, Дурова взяла его за руку.
– Благодарю вас, Греков, – сказала она чуть слышно: – я сам видел, что вы благородный человек.
– Но в вас была не одна тайна, а – как вам сказать? – точно две тайны… Их вам тяжело было носить в себе…
– Нет…
– Не говорите, Дуров! Вы были слишком одиноки… вы чуждались и общества офицеров, и общества солдат… Вы постоянно что-то прятали в себе и себя прятали… А это тяжело – это какие-то кандалы на душе…
– Нет, нет! я не был одинок…
– Что ж! старый Пудыч, который ворчал на вас?.. Алкид?
– Да, Алкид… Это мой друг, друг моего детства, подарок отца…
– Но, Боже мой! не говорите этого… Конь – друг, собака – друг… А люди?
– Да вот вы всегда были добры ко мне… как брат… Она остановилась и почувствовала, что краснеет… но в то время ей почему-то стало страшно и холодно… «Петербург… государь… они узнали…»
– А теперь вы уедете… может быть, не воротитесь… мы никогда больше не увидимся, – говорил как-то растерянно молодой казак, чувствуя, что его что-то душит за горло – голос обрывается…
– Не говорите этого… Разве государь… Что ж я сделал! (И она чувствовала, что голос ее обрывается.)
Оглянувшись, она увидала, что Греков, припав головой к стволу сосны, как будто плакал. Плечи его вздрагивали. Девушке стало жаль его.
– Ради Бога! что с вами?
Он не отвечал: он действительно плакал.
– Греков… друг мой… (Она положила руку на его плечо – плечо билось под ее рукою…) О чем вы плачете?
Молодой казак поднял голову, сдерживая слезы, и взял девушку за руку.
– Простите меня, ради Христа… вы назвали меня другом… Я буду говорить с вами откровенно… Вы видите – я плачу… Скажите мне, кто вы?.. Я потому спрашиваю вас, что… я не знаю, как вам объяснить… но без вас я – пропащий человек… С тех пор как нас перевели отсюда, без вас, не видя вас, – я Бога забыл, мать забыл… А теперь, когда вас совсем берут отсюда, навеки отнимают у меня, я хочу знать – только имя ваше… Скажите – кто вы… имя скажите, чтоб я мог упоминать его на молитвах… Все равно – ведь государю вы скажете… я знаю, что вы – женщина… Клянусь вам всем святым, я не выдам вашей тайны, о которой уже догадываются… Скажите, откройтесь мне!
Девушка молчала. Рука ее дрожала в руке казака.
– Я умоляю вас, Богом заклинаю, оставьте мне хоть это утешение на память – ваше имя… Я больше ничего не прошу… Кто вы?
– Надежда, – чуть слышно проговорила девушка, и снова краска залила ее лицо.
Греков тихо, бережно как-то поднес ее руку к губам и прошептал: «Благодарю, благодарю вас… Я знал, я догадывался об этой тайне…» – Он чувствовал, что рука девушки, загрубелая в суровой жизни, дрожала.
– Расскажите же все о себе, умоляю вас.
Дурова взглянула ему в лицо. Оно было бледно и грустно. Ей стало жаль его.
– Хорошо, – сказала она. – Вам я все открою. Я – Дурова, Надежда. Я бежала из дому родительского – и вот вы видите меня здесь. Мой отец гусар; теперь в отставке. Я родилась на походе и, вероятно, умру на походе… Ну, да что об этом!.. Судьба моя – горькая какая-то, странная. Когда я еще не родилась, моя матушка, начитавшись романтических историй, бредила «Вадимом Новгородским». Ей хотелось родить мальчика, Вадима. Но вместо него, на несчастье, родилась я. Когда, после родов, матушка пришла в себя и потребовала, чтобы ей показали ребенка, – к ней поднесли меня. Вместо Вадима она увидела девочку и с великою злостью оттолкнула ее от себя… С той минуты она возненавидела меня. Это было и ее и мое несчастье…
Я должна была расти на марше, нелюбимая матушкой. Походная жизнь, постоянные неудобства, а тут еще нелюбимый ребенок – и матушка окончательно ожесточилась против меня… Я так некстати родилась – вся жизнь моя оказалась некстати… Однажды я, как больной ребенок, сильно раскричалась, не давала матушке спать, а это было как раз на марше… Матушка, выведенная из терпения, выбросила меня из окна кареты прямо под копыта гусарских коней…
– Ах, Боже мой! – невольно воскликнул Греков, жадно слушавший удивительные признания девушки.
– Да… но добрые гусары спасли меня, – продолжала она. – В ужасе увидали они под копытами коней беспомощное существо, взяли его, думали, что я нечаянно вывалилась из кареты, и поднесли к дверцам, чтобы передать матушке… Но в это время подскакал мой отец – он все знал, он догадался, что я была выброшена… Он плакал надо мной, но матушке не отдал… Он положил меня к себе на седло… Вот где была моя первая колыбель…
Она остановилась. Перед нею встал образ ее доброго, тихого, несколько грустного отца. Греков тоже молчал. Никогда еще молодой казак не переживал того, что переживал теперь.
– Милый, милый папа! Как он был всегда добр ко мне, как я помню его кроткое, ласковое-ласковое лицо, его любящие глаза, – задумчиво продолжала девушка. – Да и я же любила его!
– Любили? Разве его нет уж на свете? – участно спросил Греков.
– Не знаю… Я покинула его… Я ничего не знаю… Может быть, я убила его, бедный папа!.. Да (продолжала она), отец, занятый службою, отдал меня на воспитание и попечение флангового гусара Астахова… Добрый Асташа! Он по целым дням носил меня на руках, да так нежно, так любовно, как не сумела бы лелеять меня ни одна няня… Он ходил со мною в эскадронные конюшни, сажал меня на спину лошади, давал в руки пистолет, махал передо мною саблею, и я привыкала ко всему этому…
Я была счастлива: я хлопала ручонками и заливалась смехом при виде блестящей стали… Со спины лошади я карабкалась на шею Астахову, от Астахова переходила на седло… Вечером он носил меня к полковым музыкантам; там играли зорю, и под эту музыку я засыпала на руках у моего пестуна… Да, странная, странная моя матушка; я боялась ее с тех пор, как стала понимать себя; увидав ее, я с ужасом закрывала лицо и обвивала ручонками грубую шею моего доброго Астахова… Но скоро не стало у меня и Астахова, моей незабвенной няни…
Когда мне исполнилось пять лет, отец мой вышел в отставку, и тут начинается во мне борьба против моего собственного пола, борьба против женского призвания. Я поступила на попечение матушки… Взросшая в конюшне, с ухватками Астахова, которому я, как моему идеалу, во всем подражала, я могла только возбуждать ужас в моей матушке. Вместо того чтобы играть в куклы или приучаться к женским рукодельям, я требовала себе пистолета, с плачем прося позволения «пощелкать» им. По дому только и слышалась моя команда: «эскадрон направо!.. Заезжай!.. С места марш-марш!» Я страстно любила лошадей, и мою книжку я несла к моим любимцам, чтобы учиться поближе к лошадям, к конюшне…
Но, Боже мой! разве же я была виновата в этом изуродовании моей природы, моих наклонностей! Когда матушка заметила во мне эти дикие инстинкты, она слишком круто повернула дело и окончательно изломала мою природу: она не отпускала меня от себя ни на шаг – ни погулять, ни порезвиться. По целым дням я должна была сидеть в горнице и плесть кружева. Матушка сама учила меня вязать, шить, и все это с раздражением. Видя, что я не имею охоты да и способностей к этим скучным упражнениям, что все в руках моих рвется и ломается, матушка сердилась, выходила из себя и била меня по рукам, била больно, безжалостно… При мне, бывало, она говорила отцу, что не выносит огня моих глаз, боится меня – ребенка-то!.. Что лучше желала бы видеть меня в гробу, чем такою дикою, какою я росла…
И я все это слышала, и во мне умирала женщина, умирал человек… Меня стали держать взаперти… Только в добрых глазах отца да в ласке, которую он тайком давал мне, я видела сочувствие, жалость ко мне… О! зато как же я и полюбила его! Эта любовь превратилась в страсть, когда я начала подрастать и более понимать то, что окружало меня. Я могла бы задохнуться в неволе; но в мою тюрьму мой добрый отец бросил луч света: он поселил во мне любовь к знанию, к учению. Он давал мне читать книги, в которых я нашла неведомый для меня мир. Я жила с людьми, которых никогда не видела, но я жила с героями, с высокими человеческими идеалами… В этом заколдованном мире я и росла…
Перед матерью я молчала и покорялась; но угнетение дало зрелость моему уму. Я приняла намерение свергнуть с себя тягостное иго и, подрастая, стала обдумывать план, как мне успеть в этом. Для меня оставался один выход выступить в жизнь в роли мужчины, ибо только для мужчины этот необъятный мир открыт, как свой дом.
Куда же я могла направить свою мысль? Туда, куда стремились мысли всего мира… Передо мною восстал образ Наполеона! Я имела дерзость думать – идти против него… Но эта дерзость и спасла меня: я положила перестать быть женщиной – и вот вы видите меня… Я не женщина!
Греков взял ее руки и крепко пожал.
– Вы… вы… я не знаю, кто вы… Вы больше чем человек… вы… но он не докончил.
– Да, я не человек, а урод…
– Нет! ради Бога, не говорите этого… Вы – великая!
– Нет, я мелкая птица, отбившаяся от своей стаи и приставшая к чужой… Но меня могут узнать и заклевать… Все же я счастлива: я завоевала себе свободу мужчины… Как только я решилась похоронить себя как женщину, я старалась приучить себя к мужским занятиям: ездить верхом, стрелять из ружья. Для этого я не упускала ни одной минуты, когда могла урваться из-под надзора матушки и отдаться своим занятиям. У матушки гости, она занята ими, а я уже в саду, в своем арсенале: это уютный уголок в кустах, где хранились мои стрелы, лук, сабля и негодное ружье…
Я забывала весь свет, и забывала матушку, и только отчаянные крики горничных давали мне знать, что меня ищут, и я со страхом возвращалась к матери… Брань, укоры, наказания – я все выносила; я обтерпелась, потому что впереди светило мое солнце – свобода! О, вы, мужчины, не знаете, что такое свобода для женщины!.. Мой милый папа и тут был моим союзником: он купил мне черкасского жеребца.
– Это Алкида? – спросил Греков, с благоговением глядя на девушку.
– Да, Алкида… На нем сосредоточилась тогда вся моя нежность: я кормила его хлебом, сахаром, солью, и дикий конь привязался ко мне, к двенадцатилетней девочке: он ходил за мной как овца… Зато каждый день я скакала на нем как бешеная. В то же время с каждым днем я становилась смелее и предприимчивее. Кроме матушки, я никого и ничего не боялась. Мне казалось странным, что мои сверстницы-девочки боялись оставаться одни в комнате; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Когда все спали, я скакала по полю на моем Алкиде, и в семействе считали меня лунатиком, видя, как я в ночное время пробиралась к своему любимцу… Вот почему я так люблю этого коня…
– Да, Алкид – редкая лошадь, да и вас он любит…
– Это оттого, что мы с ним – сироты круглые…
Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.
– Нет, говорите о себе лучше… Я точно во сне, – тихо сказал он: говорите…
– Да я все сказала, кажется… Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю… Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве…
Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины – и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка,к мне казалось, под проклятием Божиим…
Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость… А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги… и вырвалась… Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, – я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом… Там я много читала, рисовала, гуляла… В Малороссии я…
Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. «Кирьяк, Кирьяк!» – это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.
– Я слушаю вас, – робко подсказал Греков.
Она опомнилась и тихо сказала:
– Я кончила, остальное вы все знаете.
Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо… Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет…
– Я… вы… А если вас оставят… отошлют домой… – старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может – слов нет.
Еще тише стало… Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.
– Вы оставите нас… забудете… – выдавливает из себя слова бедный Греков, этот храбрый казак, – вы не воротитесь к нам…
– Нет!.. нет!..
И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.
И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.
– Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда! – Казак совсем сбился с толку: и «Дуров», и «Надежда», а по батюшке как – не знает. Поневоле растеряешься.
– Надежда!.. Надя!
Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы… Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.
Ну а дальше как следует: это всякий знает.
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 226 – 241.