4. Дурову вызывают к государю
Даниил Мордовцев
– Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес – ай-ай! рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фридландом и который рассказывал Дуровой, как их «эскадронная Жучка» с ними в атаку ходила и как ее француз ранил. – Вот угораздил.
– А что? – спрашивали товарищи.
– Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.
– Ноли леший?
– Где лежий! хуже того.
– Али русалка?
– Да ты, черт, слушай!
– Что лаешься, пес?
– Не лаюсь – дело говорю.
– Ну и говори!
– И говорю… Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак – не то стонет, не то плачет… Глядь – ан черти.
– Что ты! в образе?
– Да ты не перебивай.
– Я не перебиваю… ну, черти?
– Каки черти! Казак улана…
– Что ты! бьет? убил?
– Не бьет… Цалует, братец ты мой!
– Ой-ли! как цалует?
– Да так… Посадил этак его к себе на колени…
– На колени! Ах, дьявол!
– На колени да и облапил… словно бабу.
– Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?
– Знамо – улан раскис да казака обнимает…
– Эге-ге-ге! Так се, бач, казак за уланом женихається? – не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите. – От бісові москалі!
– Ну и что ж? – любопытствовали товарищи.
– Что! Я как воззрил на эту вещию – да назад!
– Как назад! Что ж ты их не накрыл?
– А поди сунься, ожгись.
– Что двое-то? Эка невидаль!
– Не двое… А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы как да что… Затаскают!
– Это точно что затаскают.
– За что затаскать?
– Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.
– Пахнет, верно.
– Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.
– Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.
– А народ храбрый… Что грешить – ловкий народ, занозистый.
Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были – застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.
День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен… безумие! – возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в «Современнике», куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, – не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным… То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью… Безумие, блаженное безумие!..
Но зато как часто она вынимала из ножен свою саблю и смотрелась, как в зеркало – да и где было ей взять зеркало – в ее блестящий клинок… «Дурнушка… дурнушка… рябая… и глаза!.. А у него какие милые глаза… милый-милый!..»
– Пожалуйте к генералу! – раздается вдруг голос.
Это уже утро. На пороге стоит вестовой… Дрогнуло сердце, да так и замерло… «Так это правда… Боже!»
– Сейчас буду, – никак не совладает она с своим голосом.
– Счастливо оставаться.
– Прощай…
«Нет, это не мой голос, – думается: – куда мой девался? В лесу там, где следы колен?..» Вестовой уходит, бряцая шпорами. Она одевается. Руки холодные, дрожат. Сердце сжато. Торопливо вычищен мундир, застегнут… Трудно на груди застегивается… А он… его рука тут – Боже мой!.. Надеваются белые шерстяные эполеты, подвязывается сабля, и эта бряцает, словно живая… Через плечо – белая перевязь с подсумком и патронами… Талия перетянута… Вышла, надев каску с султаном.
На дворе обступают евреята, ахают.
– Ах, какой панич! ах, как хорошо!
На улице, кажется, все глядят на нее. У всех на лицах что-то особенное, а это «особенное» у нее в душе, в ее нервах, а не у них на лицах…
– Аз – буки – веди – глаголь – добро – есть!..
Это голос Пилипенка, муштрующего свою Жучку.
– В кольцо! в кольцо! эх, в самое сердце угодит…
Это голоса солдат, играющих в свайку. Все это как-то странно звучит, особенно…
«А вдруг государь скажет: «Я назначаю тебя своим адъютантом…» А там – после… Наполеон в плену… я отбираю у него шпагу… везу его… А он… Греков… как же без него?..»
Жоры-дачка тан-ка,
Речи – тa глыба-ка –
Жордачка танка.
Речка глыбака…
Это кто-то на балалайке выщипывает, весело кому-то, беззаботно… А ей не весело – все как-то спуталось в душе, перебилось, вразброд идет…
«Неужели Каховский ничего не увидит у меня на губах?.. Я сама чувствую, что есть что-то, следы чего-то отпечатались… Он узнает стыдно, стыдно… И по глазам узнает… И государь узнает – этого скрыть нельзя… Разве спрячешь солнце?..»
Как-то машинально, автоматически вступила она в квартиру Каховского. Это был уже не молодой генерал, с сильною проседью в белокурых волосах, особенно на висках, и с голубыми, все еще ясными и говорливыми глазами. Он сидел у стола, на котором стояла большая хрустальная чернильница с этажерочкой, уложенной гусиными перьями. На столе разбросаны были бумаги ордеры, приказы, рапорты эскадронных начальников, письма. Тут же сидел какой-то пожилой господин, которого Дурова видела в первый раз.
Едва девушка явилась пред лицом начальства, как трезвость мысли сразу воротилась к ней. Она помнила одно, что она солдат, что ее вытребовали по делам службы.
Вытянувшись в струнку, она ждала приказаний. Но в то же время она сразу увидела, что и здесь на нее смотрят как-то особенно, а неизвестный господин – так тот положительно воззрился на нее, хотя старался не дать этого заметить.
– Здравствуйте, господин Дуров! – ласково, хотя начальнически сказал Каховский,
– Здравия желаем, ваше превосходительство! – отвечала девушка тоже служебным тоном, звякнув шпорами и выпятив и без того выпяченную природою грудь.
– Скажите, пожалуйста, – продолжал генерал, – согласны ли были ваши родители, чтобы вы служили и военной службе, и не против ли их воли вы поступили?
– Против их воли, генерал.
– Вы дворянин? – снова спросил Каховский.
– Да, генерал, наш род дворянский.
– Что же побудило вас идти против воли родителей?
– Моя непреодолимая наклонность к оружию. Я с детства мечтал о военном деле… Но так как родители не хотели меня отпустить, то я тайно ушел от них с казачьим полком.
– Странно, очень странно все это, – говорил генерал как бы сам с собою. – А теперь родители ваши знают, где вы и что с вами?
– Не знаю, генерал. В мае, перед походом нашим за границу, я написал отцу, извещал его, где я и что со мной, просил его прощения… Но, вероятно, письмо но дошло до него.
– Хорошо, молодой человек. Я вас призвал затем, чтоб объявить вам приказ главнокомандующего: вы сейчас же должны ехать в Витебск и явиться к графу Буксгевдену. Полковник Нейдгардт (он указал на незнакомого господина), адъютант графа, сам проводит вас в Витебск.
Девушка не могла не удивиться, когда увидела, что Нейдгардт встал и поклонился ей – это полковник-то, адъютант главнокомандующего, кланяется юнкеру!
– Но вы должны оставить ваше оружие здесь, – добавил Каховский.
Девушка сделала движение испуга.
– Не бойтесь, господин Дуров…
– Ваше превосходительство! – жалобно заговорила странная девушка.
– Повторяю вам – не пугайтесь: я не арестую вас, я только соблюдаю форму, – с улыбкой сказал Каховский.
– Генерал… я не заслужил, чтоб… Она не могла говорить от волнения.
– Успокойтесь, успокойтесь, молодой человек… Вы большего заслужили, чем это… Я лично был свидетелем вашей храбрости и могу сказать – не в обиду вам – безумной. Я тогда же, помните, намылил вам голову. – Потом, обратись к Нейдгардту, прибавил: – Вообразите, полковник, этот юноша (на «этом юноше» генерал сделал очень подозрительное ударение) – этот юноша, в битве при Гудштадте, во время жарчайшей схватки бросается на кучу французов и отбивает у них пленного почти, раненого русского офицера. Эта безумная дерзость юноши до того поразила французов, что они растерялись и ускакали. А этот молодец отдает свою лошадь раненому. А потом еще лучше: перехватывает где-то, под самым огнем неприятеля, раненого улана и возится с ним как нянька… Так, сударь, могут поступать только дети, – закончил он, обращаясь уже к Дуровой. – А теперь – счастливого пути.
– Но мое оружие, генерал…
– Об оружии – после, а теперь исполняйте приказание начальства.
Нейдгардт встал и простился с генералом.
– Так вы со мной? – обратился он к недоумевающей девушке.
– Как прикажете… я сейчас…
Она никак не могла отстегнуть саблю – руки ходенем ходили.
– Я помогу вам, – сказал Нейдгардт, нагибаясь, чтоб отстегнуть крючок.
«Полковник помогает юнкеру… солдату… Да, Греков прав – там что-то знают… догадываются», – мелькнуло в голове странного юнкера.
Они вышли. С обеих сторон чувствовалась неловкость.
– Вы, вероятно, желаете приготовиться к дороге? – сказал Нейдгардт нерешительно. – Мы сейчас едем.
– Да, полковник, я должен зайти к себе – распорядиться насчет коня…
– О коне не беспокойтесь – его будут беречь впредь до распоряжения. А вы о себе подумайте.
– Разве меня навсегда увозят отсюда? – с испугом спросила девушка.
– Не знаю… Мне не дано на этот счет приказаний… Но лучше приготовьтесь… к дороге, конечно.
– К дальней, полковник?
– Может быть… на всякий случай… Через четверть часа мой экипаж будет у ворот вашей квартиры… До свиданья.
Он ушел. Она стояла в нерешительности, точно забыла, где ее квартира. Словно весь свет перевернулся. Это все тот же Полоцк – да не тот: не то освещенье, не то дома, не те выраженья на лицах у людей… Что это чувство разлуки?.. Точно разом все это становится чужим – и так скоро, мгновенно! Ухо словно так, как смотришь на мертвого: вчера он смотрел, разговаривал, понимал, а сегодня – он точно чужой всем, и все ему чужие… Он точно ушел куда-то, ушел навеки, хоть оп лежит тут… Так и Полоцк разом ушел – и та роща ушла, что вчера была так зелена и тиха, что вынудила его говорить… И то местечко ушло, где сидели они… Ушли и следы его колен на песке… и он ушел…
– Ах, панич, где ваша сабля? – пищит Срулик.
Тут только она опомнилась – увидела, что она уже на квартире у себя. Быстро дрожащими руками уложив свой немудреный походный багаж.. девушка вынесла его на крыльцо и бросилась в сарай к своему Алкиду. Конь, не видавший ее с утра, радостно заржал и как собака стал тереться головой о ее плечо. А она, обхватив его шею, крепко сжала.
– Прощай, Алкидушка, прощай, мой милый! – шептала она.
Евреята окружили эту группу и стояли с разинутыми ртами… Умные глаза коня говорили, что он что-то понимает…
У ворот послышался стук экипажа, и во двор вошел Нейдгардт… Из сарая вышла Дурова, окруженная евреятами, а за ними вышел и Алкид – он оборвал недоуздок и следовал за своей госпожой… Дурова как-то отчаянно махнула ему рукой…
– Ради Бога, Салазкин, возьми его, береги, корми его получше… давай ему соли чаще, – быстро говорила она, обращаясь к подошедшему улану.
Нейдгардт, видимо, был тронут этой трогательной привязанностью к коню.
– О нем не беспокойтесь: его сберегут вам, – успокаивал он.
Но Алкид был не промах – он сразу понял, в чем суть: не давшись в руки Салазкину, он все лез к своей госпоже, так что та не устояла: она снова бросилась к нему и обняла его шею.
– Прощай-прощай, мой милый!
Но, едва она вместе с Нейдгардтом вошла в коляску и тройка тронулась, как Алкид, повалив Салазкина, бросился за экипажем, твердо, по-видимому, решившись поставить на своем. Пришлось остановить коляску и прибегнуть к насилию. Нейдгард очень смеялся, а Дурова чуть не плакала. Но делать было нечего: сошлись несколько улан, притащили крепкий аркан с петлею, и избалованный конь только тогда всунул голову в эту петлю, когда она преподнесена ему была руками его любимицы… Уланы с трудом удержали его, когда коляска двинулась в путь.
Проезжая мимо рощи, Дурова силилась вспомнить последние слова, сказанные ей Грековым там, на откосе берега, но не могла: она только чувствовала их…
Курьерская тройка мчалась вихрем, колокольчик захлебывался под дугой, рощи, боры, болота, поля и человеческие жилья мелькали, как в передвижной волшебной панораме… Ямщик то и дело выкрикивал: «Соколики, грабит! не выдай!» – и соколики мчались от станции до станции, словно бы за ними в самом деле по пятам гнались разбойники.
Дурова сидела задумчивая, грустная… Ей самой казалась загадочною ее судьба: оглянуться назад – страшно как-то, сердце щемит от этого оглядыванья; там порваны какие-то нити, а концы этих нитей все еще висят у сердца, как змеи, и сосут его… Вперед заглянуть – еще страшнее: ведь это туда, вперед, и мчит бешеная тройка, торопится… А что там?.. Но что бы там ни было – вперед, вперед! Молодое воображение тянет вдаль – хочется разом распахнуть завесу будущего, разом охватить все, разом выпить чашу жизни… Вот-вот, кажется, разверзаются небеса… Да, они вчера разверзались уже на момент – и опять закрылись… А он?.. Неужели все это уже кануло в пропасть и не вынырнет оттуда?.. Но ведь это был только сон…
– Вас пугает, кажется, неизвестность того, что ожидает вас? – ласково спрашивает Нейдгардт.
– Да, полковник, – отвечает она неопределенно.
– Напрасно… Конечно, я не могу сказать вам верного, но могу предсказать только хорошее… Вам который год?
– Вот уж семнадцать минуло недавно.
– Уж семнадцать! Эти ужасные лета! – добродушно засмеялся полковник. – Уж семнадцать… А давно вы оставили ваш дом?
– Ровно год.
– И это вы проделали все шестнадцати лет!.. Ну, удивляюсь вам, решительно удивляюсь… А я в ваши годы чуть ли не в лошадки играл в корпусе… А вы где воспитание получили?
– Дома, под руководством отца.
– А ваш батюшка военный?
– Да, он был гусаром.
– И фамилия его Дуров?
– Дуров.
Добряк полковник еще что-то хотел спросить, но не решился: он чувствовал, что это уже будет нескромность, нечто вроде выпытыванья. Поэтому на серьезные вопросы он и не отваживался.
– Да, да… Уж и конь у вас – вот умница! Умнее иного солдата… Он давно у вас?
– С двенадцати лет.
– А избалованный шельма – ух, как избалован… А вас слушается?
– Слушается.
– Удивительный конь.
Опять молчание. Опять – «соколики, грабют!..». Полковник чувствует свою неловкость.
– А у меня дочка ваших лет, – заговаривает он, и вдруг конфузится, почувствовав, что сказал будто бы что-то лишнее. – Она у меня в Смольном…
Молчание.
– Видели Наполеона? – попытка поправить промах.
– Видел, полковник.
– Где изволили видеть?
– И под Фридландом – издали, и в Тильзите – близко.
– Необыкновенный гений!
– Я, полковник, удивляюсь ему, но не люблю его.
– Так, так, – он и не стоит… честолюбец, и прежестокий.
Бедный полковник не знал, как скоротать скучную дорогу. Это поручение, выпавшее ему на долю, поручение – доставить таинственного юношу, под которым – передают за величайший секрет – скрывается девушка, – да, это поручение – труднейшее и щекотливейшее из всех, какие он исполнял в своей жизни… И притом – «по высочайшему повелению», это вот чем пахнет… Вот тут и вертись словно на иголках; того и гляди бухнешь невпопад, скажешь лишнее… А болваном сидеть тоже совестно… девчонка, может, в самом деле… и усов не видать, и голос тонковат для семнадцатилетнего молодца, да и мундир-то как будто бы неладно сидит на груди, расползается как-то; ну, и рейтузы на бедрах тоже мое почтение – расперло-таки… Черт знает что такое!.. Вот тут и вертись, чтобы в дураках не остаться… А! пропадай ты совсем!.. Приходится хоть на коне выезжать, всего безопаснее…
– Что-то он, голубчик, поделывает? – закидывает полковник.
– Кто, полковник?
– Да конь ваш.
– А! Алкид…
– Так его Алкидом зовут?
– Алкидом, полковник.
– Хорошее имя – романтическое.
И опять материал для дипломатического разговора истощается.
– Вот у меня кобыла Клеопатра – тоже имя романтическое… Хорошая кобылка…
Но словом «кобылка» бедный полковник опять давится – поперхнулся… А черт ее знает – может, и в самом деле барышня, а я, болван, о кобыле брякнул… Эх! скорей бы Витебск – с плеч эту гору… Только ямщик немножко и выручает…
– Эх, но! соколики, грабют!.. С горки на горку, даст барин на водку.
– Хорошие ямщики здесь – русские… это уж мы развели их с войной… а то здешние… ездить не умеют, – поддерживает разговор из сил выбившийся полковник.
А с другой стороны молчание. Мысль работает усиленно; но ни на чем она не может сосредоточиться. Теперь меньше чем когда-либо можно пойти точку опоры для мысли, словно бег Меркурия совершает она, только вместо Меркуриева шара под ногою – шар земной… Есть какая-то светлая точка, но и она, кажется, назади, там, на берегу Двины, за рощей… это следы колен, да шопот, да какие-то слова…
А бедного полковника уж в жар бросает… «Вот комиссия! И о чем я стану говорить?.. Все выйдет щекотливо, неловко… А главнокомандующий прямо приказал, что дескать, поделикатнее надо, не показывать виду, да чтоб оно выходило не щекотливо… А вот сам бы попробовал влезть в мою шкуру – и вышло бы щекотливо… Ведь дьявол его знает, что оно такое – сидит-то около тебя… Ведь «по высочайшему повелению» – тут так влопаешься, что и не вылезешь… Может, оно сделается таким, что нам, полковникам, головы будет свертывать, недаром оно заинтересовало государя…» Бедный полковник совсем растерялся; он и мысленно не знал, как относиться к своему спутнику: «Ни on, ни она – черт знает что такое!.. оно и больше ничего…»
– А я все думаю о вашем коне, – делает последние, отчаянные усилия полковник. – Удивительный конь!.. Как бишь его зовут?
– Алкид, полковник.
– Да, да, – Алкид… преромантическое имя…
Но – слава Богу! вот и Витебск… Ямщик гикает как-то нечеловечески, лошади забирают в мертвую, коляску бьет лихорадка – не до разговоров больше… Через несколько секунд тройка остановилась у квартиры главнокомандующего.
Приезжие прямо из экипажа вошли в приемную графа Буксгевдена. Они не успели даже стряхнуть с себя дорожной пыли – так торопливо исполнялось требование из Петербурга…
Дежурные офицеры и все бывшие в приемной с недоумением смотрели на привезенного юношу. Все полагали, что это государственный преступник, тем более что при нем не было оружия; но он был не под караулом: это вызывало новые недоумения…
Полковник Нейдгардт был введен в кабинет главнокомандующего и через минуту вышел оттуда.
Ввели Дурову. Граф Буксгевден был один. Он стоял по одну сторону стола, заваленного бумагами и ландкартами с натыканными в них булавками. При входе девушки маленькие, прищуренные, видимо, усталые от чтения рапортов и всякой деловой переписки глаза графа быстро окинули ее всю с макушки до носков казенных сапог. Впечатление, по-видимому, было благоприятное.
– Вы Дуров? – спросил он скороговоркой.
– Точно так, ваше сиятельство, – был ответ, в котором слышалось дрожанье молодого голоса.
Граф вышел из-за стола и, подойдя к девушке, положил руку на ее плечо.
– Я много слышал о вашей храбрости, – сказал он, желая заглянуть в глаза, которые были опущены: – и мне очень приятно, что все ваши начальники отозвались о вас самым лучшим образом.
Он остановился и отнял руку от плеча, которое, как ему показалось, немножко дрожало.
– Вы не пугайтесь того, что я скажу вам, – продолжал главнокомандующий: – я должен отослать вас к государю.. Он желает видеть вас. Но повторяю – не пугайтесь этого: государь наш исполнен милости и великодушия, – вы узнаете это на опыте.
Страх все-таки не был осилен этим предупреждением. Сердце, в свою очередь, предъявило сильные права: прощанье с полком, с полною тревог и поэзии боевою жизнью, с товарищами… А этот шепот за рощей, эти слова чарующие, ласки – самая сосна, кажется, под которою они прощались, нагибалась, чтобы подслушать этот шепот… Прости! всему надо сказать прости!.. Она задрожала…
– Ваше сиятельство! государь отошлет меня домой, и я умру с печали!
Это было выкрикнуто так по-детски, с такою искренностью, что тяжелая рука главнокомандующего опять легла на дрожащее плечо. Она подняла на него глаза, полные мольбы и страха, – такие детские глаза!
– Не опасайтесь этого, молодой человек! – мягко сказал старик. – В награду вашей неустрашимости и отличного поведения государь не откажет вам ни в чем. А как мне велено сделать о вас выправки, то я к полученным мною отзывам вашего шефа, эскадронного командира, взводного начальника и ротмистра Казимирсксго приложу еще и свое донесение. Поверьте мне, что у вас не отминут мундира, которому вы сделали столько чести.
Щеки девушки розовели, сердце распускалось… Она уже живет надеждой, возвратом, свиданьем… соловьи просыпаются в сердце…
– Будьте же готовы к отъезду немедленно… Вас доставит к государю флигель-адъютант Засс, который проедет с вами через Москву для исполнения другого поручения его величества. Прощайте. Желаю скорее увидеть вас в числе моих офицеров.
Выйдя из кабинета в дежурную, девушка остановилась как вкопанная: задом к ней стоял какой-то генерал в штабной форме и строгим голосом говорил что-то стоявшему против него навытяжку молодому донскому офицеру… это был – Греков! Девушка из слов генерала успела расслышать:
– За самовольную отлучку в Полоцк вы должны высидеть на гауптвахте неделю…
– Слушаю-с, ваше превосходительство, – был ответ Грекова.
В это время глаза его встретились с испуганными глазами девушки, но в этой испуганности было что-то такое, что заставило калмыковатые, добрые глаза Грекова отвечать, что за эту испутанность он с радостью готов высидеть на гауптвахте месяц, полгода, год!.. И у нее отлегло на сердце.
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 241 – 254.