Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

6. Дневник Дуровой

Даниил Мордовцев

И Надя Дурова, и юнкер Дуров перестали таким образом существовать: на месте их вырос Александров! Надя добилась своего: ей дозволено носить оружие; она – офицер и притом гусарский! Но чего ей это стоило!

В гусарстве и уланстве Надя Дурова искала, в сущности, того, чего нынешние девушки наши ищут на фельдшерских и медицинских курсах, в гимназиях, на так называемых университетских курсах: она искала признания за женщиной человеческих прав. Она искала того, чего искали американские негры времени «дяди Тома». Действительно, если сравнить положение русской женщины, в особенности девушки, начала нынешнего столетия, времени Дуровой, с положением ее в наше время, то едва ли можно ошибиться, сказав, что эти два положения русской женщины равны положениям американского негра при «дяде Томе» и в настоящее время.

Давно ли у нас еще травили девушку за отрезанную косу? Поэтому для современной русской девушки менее чем для девушки начала этого столетия будут понятны слова, вырвавшиеся из-под пера Дуровой в тот момент, когда она уланским кивером прикрыла свою погибшую девическую косу, а рейтузами – свое историческое рабство. Вот эти слова, записанные ею в своем дневнике, слова, обращенные к тогдашней русской девушке:

«Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно! Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восклицание! Одни только вы можете знать цену моего счастья! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения, которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечною защитою Бог знает от кого и от чего! (конечно от мужчин).

Вы, повторяю, одни только вы можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев и при мысли, что по воем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения. Я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слова: «Ты, девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться». Увы! Сколько прекрасных, ясных дней началось и кончилось, на которые я могла только смотреть заплаканными глазами сквозь окно, у которого матушка приказывала мне плесть кружева…»

Дневник этот, сначала напечатанный Пушкиным в «Современнике» 1836 года, а потом изданный самою Дуровою в 1839 году, стал уже библиографической редкостью.

Так вот из-за чего билась эта необыкновенная Надя. Но что она вынесла потом, пока не сделалась тем, чем она стала через год! Заглянем опять в ее дневник. Ее приняли в уланы, обмундировали на казенный счет. Но пусть она говорит сама:

«Мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело… Надеюсь, однако же, привыкнуть; но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть – так это к тиранским казенным сапогам: они как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую; нога моя была свободна и легка, а теперь! ах, Боже! я точно прикована к земле тяжестью моих ног и огромных брячащих шпор!

С того дня, как я надела казенные сапоги, не могу уже более по-прежнему прогуливаться и, будучи всякий день смертельно голодна, провожу все голодное время на грядах с заступом, выкапывая оставшийся картофель. Поработав прилежно часа четыре сряду, успеваю нарыть столько, чтоб наполнить им мою фуражку; тогда несу в торжестве мою добычу к хозяйке (полк стоит, в ожидании Наполеона, в Литве, на квартирах), чтобы она сварила ее.

Суровая эта женщина всегда с ворчаньем вырвет у меня из рук фуражку, нагруженную картофелем, с ворчанием высыпает в горшок, и когда поспеет, то, выложив в деревянную миску, так толкнет ее ко мне по столу, что всегда несколько их раскатится по полу. Что за злая баба! а кажется, ей нечего жалеть картофелю: он весь уже снят и где-то у них запрятан; плод же неусыпных трудов моих не что иное, как оставшийся очень глубоко в земле или как-нибудь укрывшийся от внимания работавших».

Это – на квартирах. А что же на походе, в летучей войне, когда по пятам гонится косматая старая гвардия Наполеона и приходится идти, идти беспрестанно идти!

«Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может идти! – записывает она в своем дневнике, в одну из остановок. – Я падала от сна и усталости; платье мое было мокро. Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире (у нее шинель украли), беспрестанно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали час от часу более.

Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе, и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту же секунду засыпала. Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон, часто прерываемый, не может быть крепок, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на лошадь, на своего Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику.

Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей: все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади.

– Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю, делай и ты так.

Вахмистр ворчал вполголоса:

– Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем.

Остальное время я оставалась уже на лошади – дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида – и поднималась с испугом: мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась. Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне, Уланы кажутся мне лесом, лес – уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мае очень холодно. Все на мне мокро до тела».

Страшные испытания для девочки! И при этом – надо прятать свой пол, не выдать себя во сне; надо прятаться с такими деяниями, которые ее товарищи уланы делают открыто… Это жизнь между скорпиями.

А в сражениях!.. Вот хоть бы под Фридландом…

«В этом жестоком и неудачном сражении, – заносит она в свой дневник, – храброго полка нашего легло более половины! Несколько раз ходили мы в атаку, несколько раз прогоняли неприятеля и, в свою очередь, не один раз были прогнаны. Нас осыпали картечами, мозжили ядрами, а пронзительный свист адских пуль совсем оглушил меня. О, я их терпеть не могу! Дело другое – ядро. Оно по крайней мере ревет так величественно и с ним везде короткая разделка…»

О, велико ты, безумие человеческое!

Так вот какими адами добралась девочка до права носить оружие.

На другой день после аудиенции у государя она неожиданно получила приглашение от Сперанского. В коротенькой записке, написанной в третьем лице, Сперанский просил господина Александрова сделать ему честь своим посещением и добавлял, что имеет сообщить ему нечто, лично его касающееся. Записку привез Кавунец, который никак не мог прийти в себя от изумления, увидев перед собой такого молоденького офицерика и притом с Георгием на груди. У самого Кавунца на груди болтался Георгий, но он помнит, как нелегко он ему достался.

Дурова получила записку в тот момент, когда вместе с Зассом, в квартире которого она остановилась в Петербурге, она вышла в швейцарскую, намереваясь куда-то ехать. Она, сама недавно получившая Георгия, не могла не заинтересоваться этим орденом на груди старого солдата, и потому спросила Кавунца:

– За какую кампанию ты пожалован кавалером?

– Не могу знать, ваше благородие, – молодецки отвечал старый служака.

Девушка улыбнулась. Она догадалась, что не так спросила.

– В каком сражении ты отличился? – снова спросила она.

– Не могу знать, ваше благородие, – был ответ.

– Ну, так где?

– Не могу знать, ваше благородие, – стоял на своем Кавунец.

– Экой ты, братец! Я тебя спрашиваю – за что тебе дали Георгия?

– За черта, ваше благородие.

– За какого черта? (Она не могла не рассмеяться.)

– Чертов мост, ваше благородие, с Багратионом брали.

– А! это в италийскую кампанию?

– Не могу знать, ваше благородие.

– В Швейцарии?

– Не могу знать, ваше благородие.

– С Суворовым?

– Так точно, ваше благородие.

Она поняла, что с таким говоруном немного наговоришься, и потому коротко сказала:

– Доложи его превосходительству, что я непременно буду.

– Слушаю, ваше благородие.

Вечером она явилась к Сперанскому. Увидев в передней Кавунца, девушка невольно улыбнулась. Кавунец сделал руки по швам. Когда лакей услыхал фамилию приезжего молодого офицерика, то тотчас же сказал, что «его превосходительство просят пожаловать в кабинет», и провел ее через залу в большую, светлую, но словно траурную комнату: в ней, кроме массивных шкапов с книгами и ящиками да огромного письменного стола, не было никаких ни украшений, ни картин на стенах, ни кабинетных разных безделушек.

Сперанский любил работать и предаваться своим деловым мечтам только в такой комнате, в которой ни один лишний предмет не привлекал бы его внимания и не заслонял бы собою, так сказать, тех образов его духовного творчества, которые зарождались в нем, развивались и воплощались в деле.

«Когда человек наслаждается – целует, например, любимое существо, он непременно как-то инстинктивно закрывает глаза: это для того, чтобы наслаждение, вся его сила концентрировалась и всецело передавалась душе. Для меня работа – тоже наслаждение; за работой я как бы закрываю глаза на все остальное, концентрирую наслаждение в глубине моего ума… Вот почему я люблю, чтобы комната, в которой я работаю, была для меня как бы невидима».

Так говорил он о своем кабинете. И какую же титаническую работу успевал он совершать в этом кабинете! сколько он делал!

Когда Дурова вошла в этот кабинет, Сперанский сидел за письменным столом и что-то писал. Увидев входящего юного гусара, он тотчас же встал и, приветливо протягивая гостю руку, сказал:

– Простите меня, что я не исполнил по отношению к вам долга вежливости. Но я все объясню сейчас. Государь сообщил мне вчера разговор свой с вами, и мне до некоторой степени известны главные обстоятельства вашей жизни. Ваша тайна останется неприкосновенною. Но я должен был сообщить вам одно обстоятельство и, в интересах вашей тайны, сообщить его без свидетелей. Вот почему я и осмелился пригласить вас к себе – против правил вежливости. А теперь – очень рад познакомиться. Прошу садиться.

Смущенный этой речью гусарик звякнул, как подобает гусару, саблей, шпорами и всеми металлическими штуками, какие на гусаре обретаются, сел, не зная, как открыть рот.

Сперанский, взяв со стула какую-то бумагу, подал ее гостю.

– Вам знаком этот почерк? – спросил он.

Гусарик, как только взял бумагу и увидел почерк, воскликнул с испугом:

– Это рука моего отца! Что с ним?

– Прочтите.

Гусарик торопился прочесть письмо, но руки так ходенем ходят, что глаза не попадут на строчки. А Сперанский молча и с видимым сочувствием на лице вглядывается в интересного гостя, в его молоденькое, бледное, но загорелое лицо, в это оригинальное очертание круглой точеной головы, в невысокий, но какой-то раздвинутый лоб. Ему кажется, что эта голова формировалась не по такому лекалу, чтобы быть разрубленной саблею или стать глупою, безответною вехою для шальной пули – нет, это череп существа, способного мыслить не только прямолинейно, но всесторонне и кубически…

– Ах, бедный папа!

Из глаз гусарика брызнули слезы. А бумага все дрожит в руке, еще не вся дочитанная. А глаза Сперанского уже нежно смотрят на это плачущее лицо гусарика, ставшее совсем детским, с дрожащими губами и подбородком.

– Бедный, бедный папочка!.. Какая гадкая! – тихо говорила она, доканчивая письмо, а потом, как бы вспомнив, где она, быстро прибавила: Простите меня, ваше превосходительство, за эту слабость…

– Простить?.. за что же?

– Что я плачу…

– Да за эти слезы я полюбил вас как мою дочь… Это хорошие слезы…

– А я так гадко поступила.

– Нет. Но разве вы ни разу не писали отцу?

– Писала, ваше превосходительство.

– Называйте меня Михаилом Михайловичем лучше. Мне уже и от курьеров надоело слышать свой титул.

– Я сначала боялась писать батюшке, чтоб он не вытребовал меня домой; но когда весной наш полк выступал за границу, я писала ему, просила у него прощения и благословения; но, вероятно, письмо не дошло до него. А теперь я видела его в Москве…

– Вашего батюшку?

– Да. Но он не видел меня.

– Каким образом?

– В проезде через Москву, когда флигель-адъютант Засс должен был отлучиться по делам на все утро, я зашла в Архангельский собор и там случайно увидела отца.

– Он, вероятно, сюда едет – все вас ищет.

– Мне тоже кажется. Он плакал, когда я увидела его в церкви. Мое сердце обливалось кровью, но я не смела подойти к нему.

– Отчего же?

– Он мог остановить меня, задержать… А меня требовал государь…

– Да, вы правы. Но по крайней мере теперь, если он будет здесь и я увижу его, я скажу ему, что вы живы, что я сам видел вас здоровою.

– Я ему сама это сказала в Москве.

– Сказали? Как же вы это сумели сделать?

– По окончании обедни он просил священника отслужить ему или панихиду, или молебен о здравии, и когда священник спрашивал, что же отслужить – панихиду или молебен, отвечал, что сам не знает, что служить панихиду ли по умершей дочери, или о ее здравии. Тут-то я тихонько пробралась к нему и сказала: «Ваша дочь жива», а сама тотчас скрылась, но слышала его возглас: «Надя! это ее голос!»

Сперанский с глубоким сочувствием слушал этот рассказ и хотел что-то сказать, как в кабинет неожиданно влетела Лиза, с раскрасневшимися от воздуха и гулянья щечками, и радостно воскликнула:

– Ах, папа! мы помирились с Сашей Пушкиным…

Но, увидав незнакомого офицера, вдруг остановилась, сделала большущие глаза, с недоумением посмотрела на гостя, и тотчас же, что-то сообразив, как благовоспитанная девочка присела… Она заметила в руках гостя письмо, узнала это письмо, и ее головка быстро поняла, в чем дело: тайной, дескать, пахнет… Она взглянула на отца. Тот тоже хорошо понял ее и с улыбкой сказал:

– Очень рад, что вы помирились… Рекомендую вам, господин Александров, мою «бедную Лизу».

При слове «Александров» девочка опять сделала большие глаза и недоумевающе посмотрела и на отца, и на гостя. Но тотчас же онять сообразила, в чем дело – в папашу пошла: под маленьким черепом мозг хорошо работал.

– А вы читали «Бедную Лизу»? – с улыбкой обратился к пей гость.

– Да, мы с мамой и с Соней читали, – отвечала девочка.

– О! она у меня большой начетчик, – ласково заметил Сперанский.

– А Саша Пушкин больше меня знает, – перебила девочка.

– Ну, Саша Пушкин и сам старше тебя.

– А через два года я буду старше его, – поторопилась девочка, да тотчас же спохватилась.

– Вот тебе раз! – засмеялся отец.

Девочка поняла, что попала впросак, и ей стало стыдно гостя, но гость постарался поправить ее ошибку…

– Да, через два года вы будете старше его умом и знаниями, – сказал он.

– Нет… У Саши Пушкина память лучше моей и Сониной, лучше даже, чем у Вили Кюхельбекера и у Саши Грибоедова.

– Это все ее приятели, – подсказал отец.

– А Саша Грибоедов уж большой – ему четырнадцатый год, – продолжала девочка, снова входя в свою роль. – Саша Пушкин знает наизусть всего Державина, почти всего Хераскова и Тредиаковского – ах, как од его смешно знает!

Стрекочущу кузнецу,

В зленем блате сушу…

– Ах, какой он смешной, как передразнивает его!

Она снова остановилась. В кабинет входили новые гости. Один – мужчина лет за сорок, видимо, засидевшийся, заработавшийся, с бледным, уже изрезанным едва заметным резцами времени лицом и усталыми глазами. Тут же вошел и его спутник, с молодым, веселым лицом и светскими манерами.

– А! Николай Михайлович, Александр Иванович… очень рад вас видеть, – сказал хозяин, вставая и подавая гостям руки.

Встал и гусарик, с которого Лиза не спускала глаз и, видимо, желая подружиться, уже терлась около него, потрагивая за саблю.

– Позвольте познакомить вас, господа, – продолжал хозяин: – господин Александров, юный герой, которому вчера государь лично и собственноручно возложил на грудь георгиевский крест за необыкновенную храбрость и за чудесное спасение от смерти молодого Панина.

Юный герой поклонился, бряцнув шпорами и другими своими металлическими частями.

– Николай Михайлович Карамзин – историограф, – продолжал хозяин в сторону рекомендуемого.

Юный герой, быстро, ярко как-то взглянув в лицо Карамзина, сделал второй, самый глубокий, какой только можно было сделать, поклон… Щеки его покрылись румянцем радости и стыдливости…

– Я вами воспитан… я читал… я глубоко… – бормотал он бессвязно.

Карамзин протянул ему руку… «Мне приятно…»

– Александр Иванович Тургенев, – продолжал хозяин в сторону другого рекомендуемого.

– Повеса, – подсказал с улыбкой рекомендуемый: – историограф и… повеса…

– Но повеса умный, просвещенный, благородный, – добавил хозяин.

– Вездесущий, вседовольный, всеблаженный, – добавлял рекомендуемый.

Они обменялись поклонами и рукопожатиями.

– Опять насилу вытащил из архива, – сказал Тургенев, указывая на Карамзина.

– И хорошо сделали, – отвечал Сперанский.

– Но можете представить, чем я его выманил оттуда?

– Опять «слепым Якуном»?

– Нет, сказал, что адмирал Мордвинов где-то нашел и подарил вам знаменитые сапоги Редеди, чуб Святослава и зубочистку Феодосия Печерского.

И Сперанский, и Карамзин засмеялись. Улыбнулся и гусарик, переглянувшись с Лизой, которая им, кажется, окончательно завладела.

– А можете вообразить, что этот повеса наделал? – сказал Карамзин, указывая на Тургенева.

– Какой-нибудь манускрипт испортил? – улыбнулся Сперанский.

– Нет, нервы расстроил у моего архивного кота.

– Это у академика Василия Васильевича Миофагова, – пояснил Тургенев.

И Лиза, и ее новый друг охотно, как видно, слушали этот серьезный разговор ученых мужей.

– Чем же это? – спросил Сперанский.

– Я ему за ученые заслуги повесил мышь на шею.

И Лиза, и ее друг засмеялись. Ученый разговор становился очень занимательным.

– В самом деле, – сказал Карамзин, – повесил ему мышонка на шею; мышонок из папье-маше, искусно сделанный – настоящая мышь, и мой Васька совсем потерял спокойствие: живых мышей не ловит, а все возится с своим орденом, хочет поймать его и не может.

– Однако, как двигается ваша история? – серьезно спросил Сперанский.

– Медленно… так много архивной работы, так много не разобранных, не очищенных критикой материалов, что голова идет кругом, – отвечал задумчиво Карамзин. – Кажется, я так и положу свою усталую голову над этой историей, а все-таки не кончу ее.

– Зачем же? Вы еще молоды.

– Да, но силы падают… По возвращении государя я читал его величеству одну главу из нового тома… Государь остался очень доволен, милостиво благодарил; но одно чтение так утомило меня, что я чуть было не лишился чувств.

– Да, государь говорил мне об этом, выражал сожаление…

– А прежде со мной ничего подобного не было, – продолжал Карамзин задумчиво, – я чувствую, что история будет мне гробом…

– И монументом бессмертия, – горячо добавил Сперанский.

– И бессмертия Василия Миофагова… На монументе надо будет изобразить и Ваську, оберегающего летописи, – с своей стороны, прибавил неугомонный Тургенев.

А Лиза уже совсем завладела своим новым другом и, сидя чуть ли не на коленях у него, таинственно шептала:

– А я знаю, что вы – не вы.

– Как не я? – с удивлением спрашивал гусарик.

– Так – не вы…

– Кто же я?

Лиза нагнулась к самому уху нового друга и прошептала:

– Вы – девочка, а не мальчик…

– Кто вам сказал? папа?

– Нет, не папа… я сама догадалась.

– Как же вы догадались, милая? – смущенно. говорил попавшийся воин.

– А когда я взошла, вы читали письмо… А это письмо, я знаю, вашего папы.

– Почему же вы знаете?

– Когда папа получил его летом, как мы еще на даче жили, на Каменном, и там поссорились с Сашей Пушкиным… он сказал, что хоть папа Лизин и любимец царский, а все-таки у Лизы Сперанской облик семинарской…

– Ах, какой злой мальчишка!

– Нет, он не злой, а только шалун – шпилькой мы его называем… Так папа мой читал письмо вашего папы при мне и еще жалел вашего папу, а Соня говорила, что и мы, как вот вы, ушли бы в гусары, да мышей боимся…

Гусарик рассмеялся и погладил девочку… «Какая храбрая…»

– Ну, я и узнала у вас это письмо, и вас узнала… Только я никому не скажу, что вы девочка…

– Хорошо, милая. Вы умница и честная девочка.

– А о чем вы там шушукаетесь, Елизавета Михайловна? – обратился вдруг к Лизе Тургенев.

Озадаченная неожиданностью, девочка не нашлась сразу и несколько растерялась.

– Мы… я говорила… я вам этого не скажу, – вдруг решительно оборвала Лиза.

– Ого! секреты, государственные тайны! – шутил Тургенев.

– Да, мы говорили о каком-то Саше Пушкине, об очень живом мальчике, выручал Лизу ее новый друг.

– О, я знаю этого арапчонка… Елизавета Михайловна к нему неравнодушна.

– Мы с ним помирились уж, – пояснила Лиза.

– Вот как! А вы давно из армии? – спросил Тургенев, обращаясь уже прямо к гусарику.

– Пять дней, как я из Полоцка и из главной квартиры.

– А не знакомы вы с Денисом Васильевичем Давыдовым? Адъютант у Багратиона.

– Да, я его знаю несколько.

– Он мой приятель… Скажите пожалуйста: он мне писал, что там у вас появилась новая Иоанна д’Арк? Видали вы этот феномен? О нем много говорят.

Большие глаза Лизы так и застыли на лице ее нового друга. Она с волнением и страхом ждала. Волнение ее усилилось еще более, когда она заметила смущение на лице друга. Но девочка не выдала ни себя, ни своего друга.

– Да и там на этот счет держатся упорные слухи, – немного помолчав, отвечал гусарик довольно покойно. – Но удивительно – никто ее не видал, хоть все о ней говорят… Я думаю, что это басня.

– Не говорите – слух имеет основание… Признаюсь вам откровенно, глядя на вас и соображая собственноручное пожалование вам государем этого ордена, я бы мог подозревать, что…

Но он не докончил своей щекотливой фразы, которая и Лизу, и ее друга сильно смутила. В комнату вбежала Соня, за ней вошла госпожа Вейкардт и за нею – непременный друг дома Магницкий с последнею, только что полученною из Москвы новостью: умер Херасков.

– Ах, бедный! – жалобно сказала Лиза. – А мы только сегодня с Сашей Пушкиным читали наизусть его «Россиаду…». «Бедненький!

– Очередь за Державиным, – сказал Тургенев.

– Что? что? какая очередь за Державиным? – зашамкал кто-то в дверях.

Все оглянулись – на пороге стоял сам Державин, в своих бархатных, на меху сапогах.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 264 – 276.