5. Прием у государя
Даниил Мордовцев
Опять идет служба в Архангельском соборе в Москве. Восковые свечи – и толстые, купеческие, как купеческие карманы, и тоненькие, словно одни фитильки, мужицкие свечечки – тысячами огней теплятся и оплывают, и чадят, теплятся и чадят в душном, тяжелом, насыщенном дымом ладана, свечным чадом и чадом дыхания молящихся воздухе церковном. Глухие, словно выходящие из пивной бочки возглашения любимого купцами и купчихами рыжего дьякона, скрипучие попискиванья старого, испостившегося на осетринке от благодетелей, протоиерея, октавы, басы, тенора и дисканты проголодавшихся певчих, шепот и по временам стоны молящихся, стуканье кулаками в сокрушенные перси, сокрушенными лбами в помост церковный, звяканье о ктиторово блюдо лобанчиков, рублей, пятаков и всего громче кричащих к небу грошей бедняков, – все это так величественно, внушительно, как внушительно движение волны морской, шум говора народного, говор дремучего бора в ветер…
Вон у самого клироса стоит знакомая уже нам фигура, с высоким, гордым, но опущенным книзу белым лбом; на лице, в опущенных глазах, в задумчивом склонении головы отражается эта внушительность места и обстановки. Это граф Ростопчин.
«На этих склоненных головах, на этих согбенных спинах, на этой детской вере, что заливает церковь огнями копеечных свечечек, а церковный помост слезами – на этом фундаменте я сумею построить величавое здание, храм народного духа, и имя мое, как имя архитектора, записано будет на скрижалиях бессмертия… Вот где наша сила – в восковой копеечной свечке; и я еще когда-нибудь зажгу ее – и будет она вечно теплиться в истории вместе с моим именем…»
Так мечтала, прикрытая французским париком, длинная, честолюбивая голова Ростопчина, которому не давал спать патриотический успех его «Мыслей вслух на Красном крыльце…».
Несколько в стороне от Ростопчина стоит Мерзляков. И его доброе лицо задумчиво. Ему вспоминается старик
Новиков, заживо схоронивший себя в своем Авдотыше и воспитывающей карасей в своем вотчинном озере. Молитва его мешается с этими воспоминаниями.
«Да, караси, караси… молящиеся караси – все больше караси… А есть и щуки – вон купцы с Мясницкой, из Охотного ряду – это щуки зубастые… Вон еще щуки молящиеся… Мечтатель Николай Иванович, старый мечтатель… Эх, невесело житье человеческое!..»
Рядом с дядей стоит и Иришa. Тепла ее молитва, и молодое лицо ее теплится радостью и благодарностью, вон та свечечка восковая, что поставила девочка с радостным личиком и новым платочком на голове… За этот платочек-обновку она и свечечку ставит: Бог послал обновочку, крестный подарил… А у Ириши своя обновочка: пленных разменяли… Эх, всемогущая молодость! Ты все творишь из ничего…
А вон, как видно, тот отставной военный, что стоит у стенки и глядит на Спасителя, не умеет создать себе счастье из ничего. С мольбою смотрит он на образ – и нет-нет да и скатится по лицу его одинокая слеза и стукнет о пол… Он еще не очень стар, но, видно, горе его старо…
А это чье молодое лицо смотрит на него с такою любовью и тоскою? Чьи это молодые губы шепчут: «Господи! пошли ему успокоение и радость… Папа! папа! это я дала тебе горе, бедный мой!» – Да, это те губы шепчут так, которые недавно целовались с другими, калмыковато толстыми губами за рощею, у Двины, под Полоцком. Это она, Дурова, в своем уланском мундире стоит в соборе и молится.
Флейгель-адъютант Засс, взяв ее из Витебска, заехал по делам службы в Москву, и она в то время, когда Засс отправился с каким-то поручением к московскому главнокомандующему и сказал, что воротится не раньше двух часов, – она пошла взглянуть на Кремль и зашла в Архангельский собор, где обедня еще не кончилась… Стоя в церкви и разглядывая ее, она вдруг издали узнает знакомый затылок и лысину…
Сердце так и запрыгало у нее, не то оборвалось и заныло при виде этого широкого затылка и этой светящейся лысины… «Это папин милый затылок, папина лысина, которую я целовала когда-то…» Подходит ближе и видит, что это молится и плачет ее отец… о ней, дуре, плачет, о бессердечной, о недостойной дочери молится… Так бы она и бросилась перед ним на колени, так бы и выцеловала с холодного пола все слезинки, которые упали из его добрых глаз на этот пол и разбились, да не смеет она этого сделать, не может… Теперь не смеет, потому что ее везут к государю, и никто не должен знать, кто она.
Между тем служба кончается. Молящиеся расходятся. Но к старенькому попику, выглянувшему из боковых врат, суется кучка мужчин и в особенности женщин и баб, желающих служить молебен. Дурова стоит сзади и видит все это. Впереди всех – ее папа.
– Вам, государь мой, панихиду или о здравии? – спрашивает, тряся головкой, попик папу.
– Я и сам не знаю, батюшка, – отвечает папа, утирая слезы.
– Как, государь мой, не знаете? – удивляется попик.
– Не знаю, батюшка.
– О ком же вы молиться желаете, государь мой?
– О дочери.
– Что ж она – умерла, помре?.. скончалась?
– Не знаю, батюшка.
– Больна, может? немоществует?
– И того не знаю… Может быть, умерла, может – жива… Но думаю, что ее нет уже на свете.
– Так глухую вам, государь мой, молитву можно, – соображает попик.
– Хоть глухую, батюшка, – отвечает тоскливо папа.
В это мгновенье над ухом его раздаются слова:
– Дочь ваша жива и здорова… не печальтесь…
Как громом пораженный, он задрожал и чуть не упал.
– Надя! Надя!.. это ее голос!
Но когда он обернулся, он не увидел той, голос которой слышал: она быстро скрылась в толпе.
– Солдатик какой-то, – шептали пораженные бабы.
– Уланик молденький, – подтверждал попик.
Дуров бросился искать уланика в церкви, на паперти, на площади – уланика и след простыл.
Через два дня уланик был уже в Петербурге. Весь этот путь от Полоцка и Витебска до Петербурга, эта бешеная фельдъегерская скачка, Москва, никогда ею не виданная, подавляющая своей бестолковой громадностью и сутолокой всякого, кто жил только в глуши, потом эта потрясающая сцена в Архангельском соборе, а тут Петербург, словно гриб необычайного вида, выросший на трясине и не проваливающийся в болотную глубь, эти гранитные, каменные и бронзовые чудища, в виде дворцов, храмов, палат и памятников, торчащие над водою, этот блеск, и стук, и гам, и хрест оголтелых, торопящихся и суетящихся десятков тысяч людей, эти тысячи колес, стучащих разом, слишком много для девочки, по нервам которой хотя и перекатилось такое тяжелое колесо, как Фридланд с громом сотен орудий, с пальбой сотен тысяч ружей и тысячами стонущих и умирающих людей, – однако все же этого слишком много, слишком разом: впечатлений и переходов, крутых и невероятных, слишком много образов, сцен, потрясений тоже много – и не ее бы нервам вынести это; а они вынесли… Да чего не вынесет молодость с крыльями Меркурия на ногах и в сердце!
А тут надо вынести еще нечто…
В день приезда в Петербург юный уланик, сопровождаемый Зассом, едет во дворец… Все эти переходы по громадному зданию, этот лабиринт, блестящий золотом убранства и золотым шитьем на людях – все это мелькает в глазах как сон, как волшебство, и исчезает, мгновенно вылетает из памяти, оставляя следы только на нервах…
Юный уланик машинально, но стройно, как восковая свечка, входит в императорский кабинет, ничего не видя вокруг себя… Она видит только, что к ней тихо, ровно, как-то монументально приближается очень высокий, очень стройный, с немигающими глазами человек… Где она видела такие же совсем не мигающие глаза!.. Да, в Тильзите, у маленького, кругленького человека в странной треугольной шляпе… Да еще она видела немигающие глаза у одной большой птицы в Малороссии, когда она гостила там… Это был орел. И тут глаза не мигают…
Задумчивое лицо, разом, так сказать, окатив с головы до сапог вошедшую своим немигающим взглядом, подходит к ней и, взяв за руку, которая, холодная, дрожала как осиновый лист осенью, подводит ее к столу, опирается другою рукою на стол с богатыми инкрустациями и, продолжая держать трепетную, холодную руку, говорит тихо словно на исповеди:
– Я слышал, что вы – не мужчина… Правда ли это?
Она стоит с потупленною головой. Голова гладко стрижена – такая круглая, словно точеная… Немигающие глаза все это осматривают и – эту круглую, наклоненную голову, и эту выдавшуюся, приподнятую и подымающуюся, как у взволнованной женщины, грудь… Минута молчания… Наклоненная голова поднимается, и в немигающие глаза смотрят робкие, смущенные женские глаза…
– Да, ваше величество, правда, – шепчут губы бесстыдницы, несколько дней тому назад целовавшиеся с толстыми, калмыковатыми губами мужчины.
Немигающее лицо краснеет мало-помалу. Краска заливает и лицо той, которая сейчас отвечала, что она не мужчина… Ее глаза – не из немигающих, не орлиные; они не выносят немигающих глаз и опускаются долу, да так уж больше и не поднимаются.
– Что было причиною, побудившею вас отказаться от своего пола? спрашивает ее государь.
– Ваше величество! с самого детства я получила наклонности, которые привели меня к этому решению, – отвечает наклоненная голова.
– Ваш отец военный?
– Отставной гусар, ваше величество.
– Как же вы пришли к такому решению, небывалому в России? В прошедшем вы не могли найти примеров для себя.
– Я нашла их в моем сердце, государь, в моей природе. Я родилась на походе. Я имела несчастье родиться вопреки надеждам моей матушки и потеряла ее любовь. Гусарское седле было моей колыбелью, эскадронный фланговый моей няней и воспитателем, эскадронная конюшня – моею первою школою. Оружие заменяло мне детские игрушки. С детства матушка моя внушала мне, что женщина – жалкое, презренное существо, на котором тяготеет проклятие Божие…
– Напрасно она так говорила. Это – хула на Духа Святого… Как же вы привели в исполнение ваше намерение?
– Когда мне исполнилось шестнадцать лет, государь, я тайно ушла от родителей и пристала к казачьему полку, следовавшему на Дон.
– Когда это было?
– Ровно год, государь.
– В каких делах вы участвовали?
– При Гутштадте и под Фридландом, государь.
– И вас не испугало то, что вы там видели?
– Нет, государь.
– Да, верю… Все ваши начальники отозвались с великими похвалами о вашей храбрости, называя ее беспримерною… Мне очень приятно этому верить, и я желаю сообразно этому наградить вас и возвратить с честью в дом отцовский, дав…
Государь был прерван – слово не досказалось. Вскрикнув от ужаса, точеная голова упала к ногам императора.
– Не отсылайте меня домой, ваше величество! Не отсылайте! Я умру там, умру! Не заставьте меня сожалеть, что не нашлось нн одной пули для меня в эту кампанию. Не отнимайте у меня жизни, государь! Я добровольно хотела ею пожертвовать для вас…
Точеная голова билась о сапоги императора, руки ее обнимали его колена… Голос дрогнул, когда император, поднимая ее, сказал:
– Чего ж вы хотите?
– Быть воином, носить мундир, оружие… Это единственная награда, которую вы можете дать мне, государь. Другой нет для меня. Я родилась в лагере. Трубный звук был колыбельного песнью для меня. Со дня рождения люблю я военное звание. С десяти лет обдумывала средства вступить в него, в шестнадцать достигла цели своей, одна, без всякой помощи. На славном посте своем поддерживалась одним только своим мужеством, не имея ни от кого ни протекции, ни пособия. Все согласно признали, что я достойно носила оружие, а теперь ваше величество хотите отослать меня домой. Если б я предвидела такой конец, то ничто не помешало бы мне найти славную смерть в рядах воинов ваших.
Государь был, видимо, растроган. В его глазах затеплилась доброта и жалость. Об задумался.
– А закон? – сказал он как бы про себя.
– Закон – ваше слово, государь.
– Но женщина по закону не может быть воином.
– Я останусь мужчиной, ваше величество.
– Хорошо. Ваша тайна и должна оставаться тайной.
– Клянусь, государь, – эта тайна умрет в груди моей.
Но перед нею разом встало калмыковатое, дорогое ей лицо… Сердце бросило кровь к щекам – они запылали…
– Если вы полагаете, – сказал государь, что одно только позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее и будете называться по моему имени – Александровым… Не сомневаюсь, что вы сделаетесь достойною этой чести отличноетшо вашего поведения и поступков. Не забывайте ни на минуту, что имя это всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени пятна на нем.
Новый Александров упал на колени, чтобы благодарить.
– Встаньте. Я определяю вас в Мариупольский гусарский полк офицером.
«А где он стоит – Мариупольский полк – далеко от атаманского казачьего? – промелькнуло в голове нового Александрова: – Бедненький Греков – он и теперь на гауптвахте… думает обо мне…»
– Мне сказывали, что вы спасли офицера. Неужели вы отбили его у неприятеля? Расскажите мне об этом, – говорит государь. – Где это было?
– При Гутштадте, ваше величество.
– В самом бою?
– В бою, государь.
– Как же это было?
– Во время одной из атак я увидела, что несколько человек неприятельских драгун, окружив русского офицера, выбили его выстрелами из седла. Раненый офицер упал, и драгуны хотели рубить его лежащего… Тогда я быстро понеслась к ним, держа пику наперевес. Надобно думать, ваше величество, что моя сумасбродная смелость озадачила их и испугала нечаянностью, потому что они в то же мгновение оставили офицера и рассыпались врозь. Я подняла раненого, посадила на свою лошадь и отправила в обоз, а сама оставалась в битве пешею. Офицер, которому я подала помощь, был Панин.
– Это известная фамилия, – заметил государь, – и неустрашимость ваша в этом одном случае сделала вам более чести, нежели в продолжение всей кампании, потому что имела основанием лучшую из добродетелей – сострадание. Хотя поступок ваш служит сам себе наградою, однако ж справедливость требует, чтоб вы получили и ту, которая вам следует по статуту: за спасение жизни офицера дается Георгиевский крест.
Государь обернулся к столу. Взглянула на стол и девушка: там, на бумаге, она увидела беленький крестик на полосатой, черно-желтой ленточке.
– Вот ваш кавалерский знак – вы заслужили его.
И государь, взяв крестик, собственноручно стал вдевать его в петлицу героя. Петлица приходилась как раз на самом возвышении груди героя. Грудь эта поднималась от волнения – крестик не попадал в петлицу. Герой, новый кавалер, пунцовел как маков цвет.
Наконец крестик вдет, болтается, бьется вместе с грудью. Не успел государь отнять руку от груди нового кавалера, как в кабинет без доклада неожиданно появилось новое лицо – словно из земли выросло. Лицо это было не из привлекательных – длинное, сухое, жесткое, словно деревянное и с маленькими, мутными, словно оловянными глазами под высоко-вскинутыми круглыми бровями. Фигура – несколько сутуловатая, словно бы у вновь пришедшего субъекта так был устроен хребет, что не позволял ему глядеть на небо, а дозволял только подглядывать, подслушивать, копаться и разнюхивать.
– А! это ты, граф, – сказал государь, взглянув на вошедшего, рекомендую тебе нового офицера и георгиевского кавалера. Это – Александров.
На последнем слове государь сделал особенное ударение. Вошедший пытливо и недружелюбно оглядел с ног – и непременно с ног до головы, а не наоборот – представленного ему молодого человека.
– Если б я встретил его не в кабинете вашего величества, я бы посадил его на гауптвахту, – быстро, несколько гнусливо сказал пришедший.
Девушка растерялась – она догадалась, кто был пришедший. А государь с удивлением спросил:
– За что же?
– За то, ваше величество, что он осмелился явиться не в форме.
– Но, ваше сиятельство, у меня отобрали саблю, – смело отвечала девушка.
– Это не резон.
– Но, граф, ты слишком строг… тебе не все известно, – заметил государь.
– Государь! что касается службы и особы вашего величества – мне все должно быть известно, – отвечал упрямец.
– О, я уверен в твоей ревности, – ласково сказал император. – Но тут тебе не все известно.
– Все, ваше величество, – настаивал упрямец.
Это был Аракчеев. Ему действительно все было известно: он знал, кто стоит перед ним, и в его сердце уже заползла змея подозрительности. Как! эта девчонка, в форме улана, вошла в кабинет государя помимо него, графа Аракчеева, военного министра и правой руки государя! Эта рука, а не другая, должна была ввести ее… Так его, графа Аракчеева, могут оттереть и от кормила правления – и через кого же! Через девчонку, которая задумала играть роль Иоанны д’Арк! Нет, времена чудес прошли – и при Аракчееве они не повторятся: у него и чудеса должны ходить в мундире, держать руки ио швам и отдавать честь начальству! И Иоанну д’Арк он посадит на хлеб и на воду за отступление от формы… Потом, обратись к безмолвно и неподвижно стоящей с опущенными глазами девушке, Аракчеев спросил не без ехидства:
– А где вы, молодой человек, получили военное воспитание?
– В доме родителей, граф, я получил воспитание.
– И военное?
– Нет, ваше сиятельство…
– Гм… так вам многому надо поучиться.
– Александров еще молод, граф, – военная практика даст ему то, что не дано школою, – примирительно заметил государь.
– Дай Бог, ваше величество, дай Бог.
Когда девушка вышла из кабинета государя, и смущенная и радостная, ее окружили пажи, вертевшиеся в соседней с кабинетом зале.
– Что говорил с вами государь? – слышалось от одного.
– Произвел вас в офицеры? – перебивал другой.
– Пожаловал Георгия? – перебивал другого третий.
– Вы спасли Панина? – перебивал всех четвертый. Девушка не знала, кому отвечать, и молчала, глядя на любопытных юношей, белые, розовые, упитанные лица которых в сравнении с ее загорелым лицом казались девическими. Но в это время из среды их отделился один юноша и, робко, но с привычной ловкостью поклонившись, сказал:
– Я – Панин, брат того Панина, которого вы спасли.
– Я очень рад. Что он, поправляется?
– Благодраю вас, поправляется… Но позвольте просить вас, господин Дуров…
– Извините, я уже не Дуров.
Юноша с удивлением посмотрел на нее. Остальные пажи и рты разинули.
– Как! Кто же вы?
– Я – Александров.
– Почему же?
– Эту фамилию пожаловал мне сам государь: это фамилия – имени его величества.
– Поздравляю вас, господин Александров, от души поздравляю.
– Поздравляем, поздравляем, – вторили другие.
– Моя maman и мой брат поручили мне передать вам их желание лично видеть вас и засвидетельствовать вам глубокую благодарность и удивление, внушаемые всем вашим геройским подвигом, – проговорил Панин как по-заученному. – Maman поручила мне просить вас сделать нам честь своим посещением. Когда и куда я должен приехать за вами, если вы не откажете нам в этой чести?
Когда она отвечала, через залу проходил средних лет мужчина с толстой папкой под мышкой. Лицо его было несколько худо, казалось утомленным, а глаза – кротки и задумчивы. Пажи почтительно расступились перед ним и поклонились. Он прошел прямо в кабинет – тоже без доклада.
То был Сперанский.
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 254 – 264.