5. Мотря в гостях у Мазепы
Даниил Мордовцев
В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, еще детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с ее южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших свое татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно-стремительная, Мотренька с годами становилась все сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные, полные непринужденности и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет черных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягченное необыкновенною мягкостью лицевых очертаний.
Но грезы детства не отлетели от нее с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль ее и живое воображение развертывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далекие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими… А на галерах эти «бедные невольники»… А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки… Это – Маруся Богуславка…
Несколько лет Мотренька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей, где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила свое образование, начатое дома. В монастыре ее часто навещал Мазепа, который все по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотренька с своей стороны все более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, когда Мазепа, в особенности по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотренька узнавала о его приближении и всегда была рада его видеть, тем более, что он или привозил ей вести от отца и матери, или оделял ее и подружек-монастырок разными «ласощами».
Как дома, так и в монастыре Мотренька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы ее родители и воспитатели, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания ее оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу «бідних невольників» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка ее была битком набита медью, серебром и золотом… «На бідних невольників… На страдающих в пленении», – шептала она, погромыхивая двойною кружкою, и карбованцы сыпались в кружку черноглазой клирошанки…
Однажды Мотренька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн… Дело было таким образам. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она – нечистая, что раз она вступила в святая святых, ее поражает гром: Мотренька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а по страстному влечению того чувства, которое влекло ее ночью в лес за цветком папортника… Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь… Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она – не нечистая… В этом положении застала ее старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте… «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрет тя! – завопила старушка… Мотренька тихо поднялась с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумленной «окономе»:
– Матушка! Бог помилував мене… Він добрий, добріший, ніж ви казали…
Девочка была строго наказана за это; но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:
– Ви кажете, матушка, що дівчині не слід у олтар ходити, що дівчина не чиста… А як ви думаєте, мати святая, дяк Опанас, що по шинках, да по вертепах, да по пропастях земних вештається, чище над сю дитинку божу?
На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.
С годами Мазепа все больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотренька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока, лет делившей его почетное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых людей, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, свое счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. На высоте своего величия он видел себя бобылем, круглым сиротой, гетманской булавой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..
Иногда на старика нападала страшная, смертная тоска… Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати-поле, зацепившееся за чужую могилу…
Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!
Есть дети… усатые и чубатые «дітки-козаки»… А он их «батько»… Но не радуют и дети, «дітки»… Не радует вся Украйна-матка… Для нее разве жить? Ее оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут ее опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться… Всі покою щиро прагнуть…
А там, по ту сторону Днепра, «тогобочная Украйна» тоже мутится… Семен Палий широко загадует… Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины… Скоро Мазепа и на Украине останется вдовцем, бобылем.
Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же и из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами… Этою весною он уже стал пятою на берегу моря, и не сбить его оттуда… А оттуда, разохотившись, повернет опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да на всю Украйну…
– А ти, старий собака, чого дивишся! От він загарба твою стару неньку, Україну, і буде вона плакати на ріках вавилонських… О, старий, старий собака!..
Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время, когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Димитрия Ростовского [19], заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотреньку.
– Занедужав, кажуть, дідусь, – заметила кстати Кочубеиха.
– Хто, мамо, занедужав? – спросила Мотренька.
– Та він же, гетьман.
Девушку, по-видимому, встревожили слова матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему, ее привлекал его светлый ум, его ласковость, а еще более его одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.
– Що в нього, мамо? – спросила она торопливо.
– Та все то ж, мабуть…
– Та що-бо, мамочко?
– Певне, подагра та хирагра… Чому ж більше бути в нього! Нагуляв собі… Час і в домовину…
– Ах, мамо, мамо! Гріх тобі… А від подагри, мамо, можно вмерти?
– Як кому… Він уже сто літ вмирає, та й досі не вмер…
Девушка ничего не отвечала, слова матери слишком возмущали ее. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал ее в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.
После разговора с матерью Мотренька вышла «у садочок» и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного «дідуся», который всегда, бывало, говорил, что Мотренька чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетаньем.
Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шел вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери. Искра тоже любовался девушкою.
– Де се ти, дочко, ідеш? Чи не на Купалу? – ласково спросил отец.
– Який сьогодні, тато, Купало?
– Та як же ж? Якого добра нарвала, повні руки… Хоч на Купалу.
– Та се я, татуню, до пана гетьмана… Мама каже, він занедужав…
– Та що ж, ти його причащати ідеш?
– Ні, тату, так… щоб вони не скучали…
– Ах ти моя ясочка добра! – говорил Кочубей, целуя голову дочери.
– Та як же ж, татуню, мені жаль його…
– Ну, йди-йди, рибочко… Від твого голосу й справді полегшає…
– Бувайте здорові! – поклонилась она Искре.
– Будемо… А дайте ж і мені хоч одну квіточку, – улыбнулся Искра.
– На що вам?
– Та хоч понюхати… може й мені легше стане…
– Ну нате оцей чорнобривець…
– Овва! Самий нікчемний… От яка…
Девушка убежала. Она знала, что Искра, как истый украинец, любивший «жарти», долго не оставил бы ее в покое; а ей теперь было не до «жартів».
У ворот гетманского двора стояло несколько «сердюков» [21], принадлежащих к личному конвою гетмана. Это были большею частью молодые украинцы, дети наиболее «значних» малороссийских семейств, из коих Мазепа, воспитанный на польский лад, старался искусственно выковать нечто похожее на европейское дворянство и польское шляхетство, положительно несовместимое с глубоко демократическим духом казачества и всего украинского народа.
Молодые люди, скучая бездействием, выдумали себе забаву: они свели на единоборство огромного гетманского козла с таким же великаном, гетманским бараном. И козел, и баран давно жили на одном дворе и всегда враждовали друг против друга: козел считал своею территориею ту часть гетманского двора, где помещались конюшни, а баран считал себя хозяином не только около поварни, но и у самого панского крыльца, и при всякой встрече враги вступали в бой. Теперь «сердюки» заманивали их за ворота и раздразнили того и другого. И козлу, и барану они присвоили названия сообразно ходу тогдашних политических дел; козел у них изображал «москаля», а баран – «шведа».
В то время, когда на улице показалась Мотренька, бой между «москалем» и «шведом» был самый ожесточенный: козел, встав на задние ноги и потрясая белой бородой, свирепо шел на своего противника; а баран, стоя на одном месте и понурив голову, с бешенством рыл землю ногами. В то время, когда козел не успел пройти половину пространства, отделявшего его от противника, баран разом ринулся вперед, и противники страшно стукнулись лбами. Сила удара со стороны барана была такова, что козел осел на задние ноги и замотал головой.
– Кріпись, москалю!
– У пень его! У пень, шведе!
– А ну ще, москалю! Не той здоров, що поборов…
Но голоса сердюков разом смолкли, когда они увидели, что рассвирепевший козел, заметив идущую по улице Мотреньку, поднялся на дыбы и направился прямо на нее… Молодые люди оцепенели от ужаса, растерялись, не зная, что делать, куда броситься. Девушка также растерялась… А между тем страшное животное шло на нее… расстояние между ними с каждым мгновением ока уменьшалось.
Но в этот момент из кучки сердюков бросается кто-то вперед, в несколько скачков настигает козла и хватает его за заднюю ногу… Животное спотыкается, ищет нового врага, оборачивается, и в это время остальные сердюки окружают его. Тот из них, который первым столь самоотверженно бросился на разъяренное животное и остановил его, поднялся с земли при немом одобрении товарищей. Он был бледен. Глаза его смущенно смотрели в землю.
Девушка первая оправилась от испуга. Подойдя к тому, кто первым бросился на ее защиту, она остановилась в нерешимости. Молодые сердюки также чувствовали себя неловко.
– Спасибі вам, – первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. – Чи ви не забились?
– Ні, Мотрона Василівна, – отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. – Простіть нас, Бога ради, ми вас налякали.
– Як ви? Ви тут не винні…
– Ні… се наші іграли… Се ми, дурні, його розсердили… Тільки не кажіть, будьте ласкаві, панові гетьманові, що ви злякались…
– Не скажу… на що казати?.. Я не маленька…
– Щиро дякуємо… А то він нас зо світу зжене…
– Не бійтесь… А оце вам роза за те, що ви смілий козак.
И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял ее, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.
– О, який лицар! – засмеялись товарищи.
– Козинячий лицар, – пояснил тот, кому досталась роза.
Девушка также засмеялась. Она не знала, что этот «козинячий лицар» будет играть важную роль в ее жизни… Это был Чуйкевич…
Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приемную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил ее огромный датский пес, видимо, обрадовавшийся гостье.
– Здоров, Цербер, – сказала Мотренька, гладя красивое и ласковое животное. – Пан дома?
Пес радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом – он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.
Из приемной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната со стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, а вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла с распростертыми крыльями довершали украшенье этой комнаты.
Остановившись на пороге, девушка увидела знакомую широкую спину и такой же знакомый, плоский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом, рассматривал лежавшую на нем ландкарту.
– Од Дніпра за Случ, а там за Горинь, а там за Стир и Буг до самого Кракова… Так, так… А од Кракова Червоною землею до Коломиї, а од Коломиї до самого моря… Ото усе наше… Де біла сорочка та прямий комір, то наше… Ох, бісова поясниця! – бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.
– Добрий день, тату… Здоровенькі були, – тихо сказала девушка.
Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся, и хмурое, усталое, угрюмо-болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым, глубоко запавшим глазам прошло что-то теплое…
– Се ти, ясочка моя… Спасибі, донечко…
У старика дрогнул голос, он остановился… Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.
– Помогай бі, тату, – еще тише сказала девушка, – що ви шукаєте там? – Она указала на карту.
Старик, взяв ее за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:
– Могили собі шукаю, донечко.
– Якої могили, тату любий? – и у нее голос дрогнул.
– Глибокої, глибокої, донечко, могили, щоб почиваючи в ній, моя сіда голова плачу людського не чула, щоб очі мої старі, сирою землею присипані, не бачили більше твоєї голівки чорнявенької, щоб замість горя й сумної єдноти, в серці моїм черві-гробаки мешкали… Глибокої, глибокої могили шукаю я, донечко моя.
В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадежная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя… Девушка чувствовала, что к горлу ее приливают слезы… Она крепко сжала старые руки.
– На що могилу!.. Не треба могилу, таточко… Не треба вмирати… Що болить у вас?
– Душа болить, доню… Прискорбна душа моя даже до смерті, – говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. – Для чого я живу? Кому на користь, на утіху? – продолжал он как бы сам с собою. – Ні дітей у мене, ні ближніх… Ближній далече мене сташа, и аз в мире семь точію в пустыне пространной… О! ти не знаєш, дитятко, яке то велике горе, сирітство старості! Які довгі, страшні ночі для старика безрідного!.. Оце ходиш, ходиш по пустих покоях, слухаєш вітру або лаю собачого, ждеш сонця… а сонце прийде, й воно не гріє… Так лучче в домовину, та в могилу, щоб не бачить нічого и нічого не чути… Де мої други іскренні? Нема їх! Один Цербер друг мій и товарищ, пес добрий и вірний… Буде з мене и пса, бо я гетьман, ігемон великий народу українського… Та Господи ж Боже мій! И Бог Саваоф, ігемон видимого і невидимого миру – і той не один, і той в Тройци. А я, я один, один, як собака!
Он остановился. Девушка грустно склонила голову, машинально перебирая цветы, положенные ею на стол.
– Се ты мені, доню, на могилу принесла? – тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.
– Бог з вами, тату! – с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.
– Бог… Бог зо мною… істинно… А ти знаєш, дочко, що єсть посещеніє Божиє? – как-то загадочно спросил он.
– Не знаю, тату.
– Ох, тяжко його посещеніє!.. Посети Бог мором, гладом… Огнем посети Бог страну, от що єсть посещеніє Божиє… А мене посетив Бог гіркою самотою
Острою болью по сердцу проходили эти безнадежны слова одинокого старика, эту острую боль чувствовала девушка в своем сердце, и слезы копились у нее на душе… Бедный старик! И власть, и богатство, и почет, все есть; а душа тоскует… Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного…
– А вы б чаще до нас ходили, тату, – сказала она, не зная, что сказать.
Мазепа горько улыбнулся и впустил голову.
– До вас?.. Спасибі, моя добра дитина.
– Далебі, таточку, ходіть… А то он ви які… могилу шукаєте… Мене вам і не жаль…
И девушка вдруг расплакалась. Она припала лицом к ладоням, и слезы так и брызнули между пальцами.
Старик задрожал, эти слезы ребенка не то испугали его, не то обрадовали…
– Мотренько! Мотренько моя! Дитятко Боже, сонечко моє весіннє, рибочко моя, – бормотал он, сжимая и целуя черненькую головку. – Не плач, моя ясочко, ластівочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати… Я буду довго, довго жити… Подивись на оцю бумагу, – и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте, – подивись оченятами твоїми ясненькими… Я не могилу шукав собі, ні! Я міряв нашу Україну-неньку… Он яка вона! Дивись, як вона розляглася: од Сейму до Карпатів и од Дону до самої Вісли… Оце все наше буде, донечко моя, все твоє буде… Ты хочеш, щоб воно все твоє було? – спросил он, загадочно улыбаясь.
– Як моє, тату? – девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумленными глазами.
– Твоє, донечко… Оце все твоє буде: і Батурин, і Київ, і Черкаси, і Луцьк, і Умань, і Львів, і Коломия, і вся Червона Русь, і Прилуки, і Полтава, все твоє, як оця твоя запасочка червоненька, як оці твої корали на шийці біленькій… Тобі жалко мене, дочечко моя?
– Жалко, тату.
– І твої оченята карії плакатимуть на моїй могилці?
– Тату, тату!
Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать ее.
– Ну, годі-годі, серденько моє, не плач… Я не буду… Подумаєм лучче, що маєм робити… Ми ще поживемо… Коли ти хочеш, щоб я жив, я буду жити.
– Хочу, таточко…
– І ти будеш до мене старого ходити, як теперь прийшла, рибочко!
– Буду… хоч кожен день…
– І ти не скучатимеш зі старим собакою?
– Ну, які бо ви, тату!
– Так не скучатимеш?
– Не скучатиму… я таки буду жити з вами.
Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.
– А твої батько й мати? – нерешительно спросил он.
– Тато нічого… він добрый… А мати, може, й вони нічого…
– А сама ти хочеш до мене?
– Та хочу ж бо! Які ви!
Мазепа задумался. Он хотел еще что-то спросить, но не решился.
– Так будемо жити, – сказал он после непродолжительного молчанья. – Ти мені даси і здоров’я, и молоді годи… А я вже думав кінчати мою пісеньку… А пісня моя тільки ще заводиться…
Куда девалась и подагра, и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль…
– Чи чит, чи лишка?.. Чи Петро, чи Карло, – бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на нее садилась докучливая муха. – О, Семене, Семене Палію… ми ще не мірялись з тобою… Поміряємось… чи чит, чи лишка… О, моє сонечко весіннеє!..
Примечания
19. за чтением Димитрия Ростовского… – (1651 – 1709), в миру Даниил Саввич Туптало, церк. деятель и писатель. Украинский шляхтич. Был игуменом в монастырях на Украине, с 1702 г. – митрополит в Ростове. Автор многотомного свода житий святых – Четий-миней, «Розыска о раскольничьей брынской вере», проповедей, драм. Среди последних известны «Успение Богородицы», «Рождество Христово» и др.
21. сердюков… – Сердюки – находящиеся на службе у гетмана наемные отряды казаков.
По изданию: Мордовцев Д. Л. Царь и гетман. – М.: Книга, 1990 г., с. 34 – 44.