Никакое доброе дело не остается безнаказанным
Владимир Пасько
Ты только читал о Таманском походе. И обратил, по-видимому, внимание, что в первой колонне, у Ковтюха, Тулуп он по книжке, было несколько кавалерийских эскадронов. Командиром одного из них выбрали и меня. Как более опытного в военном деле и грамотного в политических вопросах. Пока мы собрались выступать, прибился к нам парнишка один, лет восемнадцати. Хоть нашего кавалерийского дела толком он не знал, я его к себе взял. Помощником по всякой там канцелярско-штабной работе, потому что все же вкруг малограмотные, в том числе и взводные. А этот реальное училище закончил, это типа как гимназия тогда была, только ближе к жизни. Да и происхождения подходящего — хоть и из евреев, Шварцблут фамилия его, но из трудящихся.
— “Блут” или “блат”? — Заинтересовался Шеремет. — И из каких “трудящихся”?
— Да какая тебе разница? Наши его еще и не так называли — буквой “я” и с мягким знаком на конце. И что с того? — Пожал плечами Дед.
— Никакая, просто “шварц” по-немецки — черный, “блут” — кровь, а “блат” — записка. Поэтому фамилию предкам вашего парня кто-то дал, по-видимому, с определенным содержанием. Даже если и в немецко-русском варианте.
— Я тогда этого не знал, смысла фамилии то есть. Как и того, что его “трудящийся” папаша, оказывается буржуазией был — мастерскую имел, наемный труд использовал, головные уборы шил. От шапки сельскому дяде до папахи полицмейстеру и шляпки его жене. Но это уже потом выяснилось. Сынок же объявил себя “угнетённым пролетариатом” и в революцию, ишь, пошел. Он бы и к нам не угодил, был бы где-то выше, если бы из-за тифа от своих не отбился, и не был такой слабый после болезни. Потому что он с боевиками—эсерами уже больше года, как водился. Это я потом узнал, уже в походе. А партия большевиков с ними тогда еще в союзе была. Так что все было будто нормально. — Сделал длинную паузу, будто собираясь с мыслями, Дед.
— Что же дальше? Что-то случилось?
— А дальше случилось интересное событие, которое, как я теперь понимаю, и определило всю мою последующую жизнь. Если не сразу, то потом. Но нужно ли оно тебе? — Опять заколебался Дед.
— Говорите, если уже начали, что уж теперь. Не искать же мне в архивах материалы о тех временах. Ведь знаете, что докопаюсь, только время потеряю. — Теперь недоволен был Шеремет.
— Это событие не из тех, что в истории страны зафиксированы. Таких было тогда десятки, если не сотни тысяч… Поехали мы раз втроем разъездом на разведку. И Яков этот, значит, со мной напросился. Сделали свое дело, высмотрели, что нужно. Одного я отправил, чтобы скорее сведения донес, а сами решили еще одно место проверить. И напоролись на такой же, как и мы разъезд, только казачий, человек пять. Вижу — не убежать, потому что близко, да и кони у нас — ребра пересчитать можно, фуражу ведь маловато было. Срываю с плеча карабин: “Одстрилюемось!” — кричу. И первой же пулей в одного из них попал. Глянул на Якова, почему не стреляет — а у него глаза из орбит едва не выскакивают, белый весь, руки трясутся, ствол ходуном ходит. Пальнул раз-второй — и ходу. Я же скумекал, что вдвоем нам от них не оторваться, все равно смерть. Матюкнулся про себя, да еще одного с коня ссадил. Тут они немного промашку дали: посчитали, что у меня в карабине патроны кончились, так урядник ринулся Яшку догонять, а меня оставил на забаву молодым волчатам. В надежде, что те, казаки да еще и вдвоем, с одним “мужиком” управятся. Но не тут-то было. У меня при себе еще и наган был, тот, что князь Голицын когда-то подарил. Здесь он меня выручил здорово. Хотя и не с первого выстрела, а сбил я одного с коня. Второго уже легче было, на шашках со мной тягаться еще не дорос. Так я не только спасся, а еще и коня себе настоящего строевого добыл, вместо своего заморенного-беспородного.
— А напарник же ваш как? Догнал его тот урядник?
— Не успел. Он как увидел, что один его уже с коня слетел, то забыл про Яшку и ринулся им на помощь. Раскумекал, что не на того напали. Однако поздно уже было. Увидев такое дело, один на один не отважился, выпалил по мне из револьвера весь барабан, да и утек.
— Круто вы, Деду. — Зябко повел плечами Шеремет. — Четырех в одном столкновении.
— Двух. — Уточнил тот. — Двое раненые были, добивать их не стал. Оружие и патроны только поотбирал, чтобы в спину не стреляли.
— Какова же судьба вашего напарника?
— Слушай дальше. Приезжаю я неспешно в эскадрон, а меня там уже похоронили. Яшка наплел, как мы вдвоем героически отбивались, однако когда меня срубали, то тогда уж он решил вырваться и убежать хоть самому.
— То есть, не трус, который покинул товарища в беде, а герой, который бился до последнего.
— Выходит, что так. Увидел меня — побелел опять так, как тогда перед казаками. Потому что опять смертью в лицо дыхнуло — знал, что ребята ему не простят, если я правду скажу, — опять замолчал Дед.
Ситуация для Шеремета была понятной. У них в Афганистане в таких случаях переводили в другую часть — чтобы предотвратить “случайный” выстрел или “неожиданный” взрыв гранаты. Чем же здесь обернулось?
— Не сказал я ему ничего. Просто подошел, вытянул его шашку из ножен — и всем все стало ясно. Едва угомонил ребят. Пришлось сказать, что сам отправил его за подмогой. А здесь как раз Ковтюх собирал команду, чтобы окольными путями, поперед главных сил, пробилась к главнокомандующему советских войск Сорокину. Подошел ко мне вечером этот Щварцблут, глаза прячет: “Спасибо тебе, Григорий Демидович. Ввек не забуду. Отправь в ту команду — кровью смою”.
— И что, отправили? Смыл? Не забыл?
— Отправить-то отправил. Смыл ли — не знаю, может и так. А вот что не забыл на всю жизнь — это точно.
Что-то в интонациях Дедовых показалось Шеремету не совсем искренне-естественным, какая-то то ли двусмысленность, то ли горькая ирония.
— Встретились мы с ним уже месяца через три. Я тебе рассказывал когда-то, что после выхода нашей армии к своим меня с эскадроном направили в отдельный кавалерийский полк при ставке главкома Сорокина. Однако его в конце октября месяца объявили врагом советской власти и расстреляли. А я в это время как раз свалился с возвратным тифом. Вышел из госпиталя в начале декабря — ветром шатает. Пока был в беспамятстве, всего обворовали — ни документов, ни денег, ни оружия, ни одежды путевой. По виду босяк-босяком, только и того, что справка госпитальная в кармане. Куда идти? Пошел к военному комиссару. А там как услышали, что я в том полку служил, при Сорокине — сразу в “чрезвычайку”, без всяких разговоров. Настолько он, оказывается, их своим тем мятежом испугал, что почти всех из его близкого окружения расстреляли, в том числе и многих командиров этого полка. Правда, когда узнали, что я из таманцев, начали хоть немного слушать. Хорошо, говорят, мы о тебе поспрашиваем. И приводят на второй день меня — к кому бы ты думал?
— Откуда я знаю? Вас со многими судьба сводила, — двинул плечом Шеремет.
— К Яшке Шварцблуту. Только теперь к нему с уважением “товарищ Шварц” обращаются, а он в офицерской форме без погон, на плечи кожанка накинута, на правом бедре — маузер болтается, на левом — ценная кавказская шашка. Герой, да и только. Ко мне сухо-официально: “ґражданин Ґоренко”. — В голосе Деда зазвучала давняя обида. — Остались мы вдвоем, я еще раз все поведал. Однако он, вижу, не слушает, пальцами по столу барабанит и о чем-то своем думает. Потом, словно от сна очнулся: “Вы понимаете, какая участь может ожидать подручного врага трудового народа, мятежника Сорокина?” У меня аж в груди захолодело. Не так от самих этих слов, как от того, как они были сказаны. Он, видно, на это и рассчитывал. Из молодых — да ранний, способный, видно. Что же, говорю ему, если я для тебя теперь “подручный врага” — делай, как считаешь нужным. “Что же это ты, Григорий Демидович, жзнью своей так не дорожишь? Не просишь? Или гордый очень?” Да нет, говорю, я не гордый, мог бы и попросить — это если бы мы с тобой не были знакомы. А так — ставь к стенке, если совесть твоя тебе позволит. “Совесть, говоришь. Революционная совесть говорит, что лучше расстрелять десять невиновных, чем упустить одного врага революции. Но ты не враг, в этом я убеждён. Поэтому — дарю тебе свободу. Только уезжай отсюда подальше. В свою деревню, например. Там и делай революцию. Только запомни — мы теперь с тобой квиты. Полностью. Вы хорошо меня поняли, товарищ Горенко?” Что мне оставалось при таких условиях делать? “Да понял, говорю, спасибочки вам за ласку, товарищ Шварцблут. Разрешите идти? — Идите”. Вот так оно в жизни, как видишь, бывает.
— Интересные дела! Но он, этот Яшка, — сам левый эсер, как и Сорокин. Это он бы должен был бояться ваших свидетельств.
— В том-то и дело. Потому он так долго и думал — отпускать меня живым, или к стенке прислонить. Чтобы концы в воду. Так как он, видно, успел из эсеров в большевика перекраситься. А я — неудобный свидетель.
— Ну и ну! — Не сдержался Шеремет. — Вот так история! Вот так времена!
— Не история, а бывальщина, — поправил Дед. — И это еще не конец. К сожалению…
— А что такое? Было продолжение?
— Да было, будь оно неладно. — Огонек папиросы пульсировал от частых сильных затяжек, словно глубокой ночью светофор на перекрестке.
— Когда? — Спросил, сам уже догадываясь об ответе.
— В начале двадцать третьего. Я тогда уже года два с половиной, как заместителем председателя уездисполкома был. А обстановка в стране складывалась напряженная. НЭП, новая экономическая политика, набирала силу, а с ней и буржуазия недобитая и кулачество опять начали поднимать голову. Партия очищаться начала от случайных людей, за два года была “вычищена” едва ли не половина. Из семисот тысяч коммунистов, которые были в весну двадцать первого года, до весны двадцать третьего осталось четыреста тысяч.
— А триста тысяч человек куда же делись? — Удивился Шеремет.
— Никуда, — спокойно молвил Дед. — Просто положили партбилеты, а с ними и свои должности многие потеряли — это факт.
— За что же, интересно?
— В большинстве — за сокрытие анкетных данных, нечестность перед партией, чуждое классовое происхождение. Многие — за морально-бытовое разложение. Еще кое-кто — за неправильное понимание политики партии. Это, в основном, те, кто сильно рот разевал да вопросы глупые задавал партийному руководству. Немало, конечно, под эту дудку и настоящих коммунистов «вычистили», личные счеты посводили. — Голос Деда стал совсем глухим, изменчиво дрогнул.
Так он и знал! Сердцем чувствовал, что здесь что-то не то. Не мог Дед так просто, лишь по состоянию здоровья, на шесть лет отойти на обочину, а затем еще четверть века тяжело работать «рядовым бойцом партии». Однако, как его спросить?
Будто почувствовав его мысли, Дед продолжил, но уже ровным, сухим бесстрастным голосом:
— Одним из болезненных вопросов в то время была несформированность системы государственного управления. Точнее, недостаточно четкое разделение обязанностей, а значит, и власти между партийным аппаратом и остальными управленцами — во всех областях и на всех уровнях. Потому что раньше, начиная с Гражданской войны, было как? Чем больший и более заслуженный ты коммунист — тем на большем государственном, военном или хозяйственном посту ты находишься. Партийный секретарь, начиная от низовой партячейки и вплоть до самого верха — он был именно секретарь. Вел себе партийные дела, учет, протоколы, готовил собрания, конференции, словом — ведал внутрипартийной работой и не более. Все к тому и привыкли, что в уезде, например, самый старший по чину — председатель исполнительного комитета уездного Совета рабочих и крестьянских депутатов, проще — уездисполкома.
— Интересно, интересно, — навострил уши Шеремет, привыкший к другой в советское время системе управления страной. — А уездный комитет компартии какую же тогда роль играл?
— В том-то и дело, что непонятную. Ни им самим, тем партаппаратчикам, ни нам, практическим руководителям уезда. Бумажками одними заниматься им, видно, надоело, захотелось порулить. И начали они вмешиваться в практические дела, пробовать давать указания по общегосударственным и народнохозяйственным вопросам. Однако же ни опыта, ни ума, ни грамотёшки нет. Мы, уездное руководство, уже года по два как работали на своих должностях, хотя бы на собственных ошибках, однако чему-то все же научились, как управлять. А эти, из писарей партийных повырастали, — и туда же, нами командовать. Теми, у кого не только опыт, но и партийный стаж побольше, кое-кого из них даже в партию мы же и рекомендовали. Словом — бессмыслица какая-то получилась.
— И как же этот конфликт у вас развязался?
— В декабре месяце отчетно-избирательная конференция была — мы и «прокатили на вороных» нашего уездного партсекретаря. Правда, и своего поставить нам не дали. Мы рекомендовали Дмитрия Пилипчука, прежнего конармейца-буденновца, секретаря уездисполкома. Так они его быстренько, двух месяцев не успел побыть, отправили в республиканскую партийную школу, в Харьков, там тогда столица была. А к нам прислали нового…
Такого Шеремет себе даже представить не мог — чтобы первым секретарем райкома партии избрали не того, кого определили сверху. Хотя с партийной «кухней» в этом звене познакомился еще мальчиком, в середине пятидесятых. Тогда как раз началась хрущевская тасовка кадров, под которую попали некоторые из знакомых отца. Вот действительно когда-то демократия в коммунистической партии большевиков была!
— Не спеши с выводами, остынь. — Спустил его с небес на землю Дед. — Послушай, что дальше было. Потому что именно из тех цветочков выросли те горькие ягодки, которые дали нам и голодомор, и репрессии, и все другое недоброе, что привело в конечном итоге к гибели и партии, и государства.
— Вы считаете, что цветочки были аж тогда? По моему мнению — так намного раньше. Еще когда вы начали с офицеров погоны срывать, а затем на штыки их поднимать и в морях топить, как Серафимович описывал. Да и не он один. Я не вас лично имею в виду, а то поколение коммунистов, которое вы сейчас пытаетесь обелить.
— Мы по крайней мере были честными перед собой и революцией. — Вскинул голову Дед. — Да, били “контру” и “петлюру”. Открыто и честно. А не были оборотнями — и вашим, и нашим, но чтобы всегда на стороне победителя. Мы, возможно, недостаточно жалели других, но себя жалели еще меньше. Потому и выстояли, невзирая на все. И построили. А вы — по ветру все пустили…
— До этого еще дойдем, Деду, впереди еще восемьдесят лет, давайте закончим с 1923-м.
— А что здесь заканчивать? — Дед весь как-то потух, так же быстро, как и вспыхнул. — Показывают нам нашего нового партийного уездсекретаря — где-то я его будто бы видел. Только без бороды и без усов, которые, видать для солидности запустил, потому что молодой очень. А как сказали, что он “товарищ Чернявский Яков Михайлович, воевал на фронтах, служил в ВЧК, закончил партшколу, работал в губпарткоме” — меня как будто в сердце штриконуло: да это же Яшка Шварцблут! Только и того, что опериться и даже заматереть успел. Но фамилию поменял. Так тогда многие евреи, кто был на ответственных должностях, делали, чтобы их не очень заметно было. По-видимому, какая-то установка на то сверху была, точно не знаю, не скажу.
— Невеселую шутку с вами судьба сыграла, Деду. — Шеремет уже сообразил, что и как было дальше.
— Вышло так, как и следовало ожидать. Я на второй день к нему: это ты, мол, или не ты? А он меня так культурненько на “вы” сразу переводит, и: “Будем вместе работать. Но прошу учесть — я не мой предшественник, которого вы схрумкали, как курёнка. У меня закалка — стальная. Зубы обломать — запросто”. Это что, спрашиваю его, угроза? — “Нет, что вы. Ни в коем случае. Просто — предупреждение. На всякий случай”.
—И скоро ему такой случай подвернулся — чтобы показать и закалку, и зубы?
— Через несколько дней. Только я тогда не сразу раскумекал. Присылает ко мне курьера: товарищ Чернявский просят вас зайти, когда у вас будет время. Назавтра захожу, а он мне: “Покажите свой партбилет пожалуйста, я здесь все сверяю, дела запущены… А почему он у вас дубликат? Где оригинал?”. Но я же тебе еще в восемнадцатом году в Пятигорске рассказывал, что украли в госпитале все документы, и партбилет с ними. “Хорошо. А где вы вступали в партию? Потому что по вам же никаких данных нет, кроме вашего заявления о выдаче дубликата. А на каком основании — неясно”. У меня злость уже закипает, а он спокоен. В Курске, говорю, вступал я в партию большевиков. В госпитале. Когда был тяжело ранен в боях за Советскую власть в восемнадцатом году. Только тогда он будто немного оттаял, улыбнулся: “ Да вы не волнуйтесь, мы всё уточним. Просто, партийные дела любят порядок”. Знал бы я тогда, что за “порядок” он для меня готовит…
— То, что гадость, я не сомневаюсь. Вопрос один — какую и каким способом?
— Правильно мыслишь, — тяжело вздохнул Дед. — Вопрос, кто же правит в стране, кто настоящая власть — советы или партийные комитеты, — волновало, видно, не только нас, в нашем уезде. Везде старая гвардия большевиков пошла на практическую государственную и народнохозяйственную работу, а новая аппаратная поросль пыталась всем этим рулить, не имея на то ни заслуг, ни умения, а главное — ни за что не отвечая. На май как раз намечался двенадцатый съезд партии, к нему в центральной печати много вопросов затрагивалось, однако этот был одним из самых главных: “Вся власть Советам”, за что мы боролись с оружием в руках в гражданскую войну, — или “вся власть партийным комитетам”, которые расплодились и набрали силу, пока мы кровь свою проливали?
— Кто победил — это мне понятно. В мои времена такой вопрос не возникал даже в теории, не говоря уже, чтобы практически. Как же это тогда происходило?
— С 17 по 25 апреля 1923-го года, целую неделю, проходил съезд партии, двенадцатый. Радио тогда не было, потому все с нетерпением ожидали, когда привезут газету “Правда”, в ней все печаталось. И сразу все обсуждали в первичных партийных организациях. А затем созывали уездную партконференцию для обсуждения материалов съезда и практического выполнения решений партии. А в них прямо говорилось, что обстановка НэПа создает почву для уклонов в партии. Особенно опасными и гибельными являются те уклоны, которые противопоставляют партию государству. На этом Чернявский-Шварцблут и построил свое наступление на нас — на меня и председателя уездисполкома Шульгу Николая Федоровича.
— И какие последствия для вас это имело?
— В решениях съезда было прямо сказано, что со всеми “уклонистами” будет проводиться решительная борьба, вплоть до исключения из партии. На этом основании представитель губпарткома и предложил объявить выговор Шульге и мне — за неправильное понимание линии партии. Тут сразу поднялся шум, все лезут на трибуну. Попросил слова и я — высказать свое мнение относительно этого.
— Ох, зря вы это, Деду, сделали, — не удержался Шеремет, вспомнив, как его самого как-то распинали на партийном собрании, спровоцировав на вспыльчивое выступление. Едва потом отмылся от грязи. А ведь его же вина тогда была несопоставимо более малой!
— Это я потом уже понял, что зря, — с сожалением сказал Дед. — Что то была тщательным образом спланированная и подготовленная провокация. Потому что после моего выступления просит слова эта черная душа, Чернявский, и говорит, что мы, мол, Горенку не имеем права выговор выносить, поскольку нужно сначала разобраться, член ли партии он вообще. И рассказывает, что делал запрос в Курский губпартком — там материалов, которые бы подтверждали, что меня принимали в партию, нет. А раз так, то партбилет взамен утраченного мне выдали в Пырятине незаконно. И всякую другую грязь начал лить на меня. А затем предложил прекратить мое членство в партии до выяснения обстоятельств. Что тут началось! Люди ведь меня знают. Но и он сумел группу недовольных вокруг себя сколотить и всяких приспособленцев на свою сторону склонить. Силы почти поровну…
— Чем же закончилось?
— Закончилось тем, что конференция большинством в один голос таки проголосовала за предложение той черной души. Я не выдержал и написал заявление об освобождении меня от должности заместителя председателя уездисполкома. После чего вернулся в свое село, в Недбайки, к семье.
— Что же это выходит: вы шесть лет в числе первых боролись за власть Советов, за дело партии большевиков, не жалея своей жизни и здоровья, а вас так отблагодарили? — Так и хотелось употребить более энергичное слово, но Шеремет пожалел старика, не стал бередить раны. — И только потому, что в ваши родные края судьба забросила какого-то прохожего-захожего, который, как на зло, имел с вами свои счеты?
— Дело не в том приблудном с черной душой, и даже не в том, что так с партийными архивами сложилось — не успели их вывезти наши, когда деникинцы под Курск подступили, в сентябре девятнадцатого, сожгли. И мою судьбу вместе с ними. — Задумчиво молвил Дед. — Дело здесь в другом.
— А в чем же тогда? Кажется, и того достаточно, что здесь непонятного? — Переспросил удивленно Шеремет.
— Дело в том, — будто и не слышал его Дед, — что тогда в стране происходило радикальное изменение курса, а я того сначала не уловил. Как в хозяйственной жизни партия перешла к Новой экономической политике, так и в государственном строительстве начал происходить переход к новой политике — от диктатуры пролетариата к диктатуре коммунистической партии. Принцип социалистической демократии замещался принципом демократического централизма. А мы, рядовые бойцы Партии, того сразу не поняли, что почти каждого второго “вычистили” из ее рядов с одной целью — превратить партию большевиков в “орден коммунистов”. Который бы установил свою диктатуру и над пролетариатом, и, с его помощью, над всей огромной страной. Поэтому — не будь того Чернявского-Шварцблута, то был бы какой-нибудь Сахаринкин-Цукерман — однако ни светлее, ни слаще от этого бы не стало.
— Если вы так хорошо это понимаете, так зачем тогда пошли “против паровоза”, как нынче говорят?
— Это до меня только потом дошло, когда уже было поздно. А тогда… Тогда — боролся за власть именно народа. И думал, что именно это в наибольшей степени отвечает интересам партии.
— И что же вы делали в Недбайках, после того, как в Пырятине с молодыми откормышами партийного корыта вдрызг разругались?
— “Почти более года пришлось лечить глаза, а затем я опять начал работать на разных работах. 1924 — 25 годы работал председателем сельсовета, 1927 — 28 годы — прорабом на строительстве клуба, теперь школы. Причем эта работа не оплачивалась”.
Шеремет спрашивал в матери умышленно о тех годах, однако она мало что могла прибавить: “Я не могу точно ответить на вопрос, почему отец пошел из председателя сельсовета на должность уполномоченного по строительству школы. Но я знаю ситуацию в селе: какую бы должность не занимал отец, но подбором и расстановкой кадров руководил он и за все, чем жило село и что в нем делалось, всю свою жизнь был ответственным перед районной властью. Он ежедневно бывал в сельсовете, в колхозах, помогал в руководстве колхозами (кадры были слабы). В те времена председатель сельсовета и председатели колхозов оплачивались плохо и не были такими авторитетными, как теперь. А потому должность, которую он занял, считалась более престижной. Еще раз подчеркиваю, что от руководства селом его никто не освобождал. Авторитет у него в селе был высоким, его уважали. Работал очень много, выходных у него никогда не было. Приходил домой всегда поздно вечером (уже было темно), но никто не посягнул на его жизнь. Да и жили же мы в доме, где окна были низко, но камень в окно не полетел. Это как для села, да еще и по тем временам о многом свидетельствует”.
— Сказано метко, лучше и не придумаешь. Однако здесь — общая характеристика лет на десять вперед, что же состоялось именно тогда — кто его знает, — подумал Шеремет. А Дед молчит, лишь папиросой мигает. Видно, дали о себе знать те годы черной несправедливости от родной партии.
— Не сожалеете? — Бросил неожиданно, со слабой надеждой застать врасплох.
— Зачем? — Флегматично бросил Дед. — Я же в Партию пришел голым-босым, из народа, чтобы бороться за лучшее будущее для таких нищих, как сам. А не упитанным и теплым, начитавшись умных книжек, чтобы осчастливливать народ заимствованными у других идеями. Потому я как был большевиком, так им и остался. И продолжал делать свое дело — строить советскую власть и бороться за лучшее будущее простых людей. Только и того, что теперь без официального партийного билета и в несколько меньшем масштабе — не цело-го уезда, а своего лишь села. Главное — у меня была своя идея, главная цель в жизни. А этого у меня не мог отобрать никто. Цель моей жизни. Потому что ее можно было отобрать только с жизнью. — Решительно, в сердцах закончил Дед.
— Простите, и что же это за идея, цель, позвольте уточнить? — Осмелился после небольшой паузы Шеремет.
— Справедливость, равенство, братство — вот и идея и цель, за которые и жизнь отдать не жалко, — так же решительно отчеканил Дед. — Я свое отдал — и не сожалею!
Шеремет лишь глубоко вздохнул. Да отдать то вы отдали, Деду, свою жизнь, заработав за то пенсию пятьдесят семь карбованцев и аж три карбованца надбавки за особые заслуги — чтобы гордо именовать ее “персональной”. А тех трех карбованцев хватало тогда либо на папиросы, причем самые дешевые, либо на кило масла, либо на бутылку водки. Поскольку Дед практически не пил, то преимущество было за первым — за сигаретами “Памир”. Или “Нищий в горах”, как их называли за этикетку: альпинист с рюкзаком на фоне далеких гор. Как это все было давно — и те деньги, и те цены, и те горы, и вся та жизнь… Как и её лозунг: справедливость, равенство, братство. Да еще — дружба между народами…