I. Терновый венец развитости
Марко Вовчок
Когда няня возвратилась и доложила Надежде Сергеевне, что Маша отказалась ехать, Надежда Сергеевна просто остолбенела на несколько минут и только уставила испуганные глаза на Романа Аркадьевича: этой дерзости она никогда, даже со стороны дерзкой Маши, не могла себе ни вообразить, ни представить.
– Успокойтесь, Надежда Сергеевна, прошу вас, прежде всего успокойтесь, – мягко проговорил Роман Аркадьевич.
Несмотря на эту всегдашнюю мягкость и успокаивающий тон голоса, можно было заметить, что Роман Аркадьевич сам озадачен и несколько встревожен.
Слова Романа Аркадьевича помогли Надежде Сергеевне опомниться и придти в себя. Она всплеснула руками, вскрикнула: «Это превосходит все!», – и начала бегать по комнате, точно во всех четырех углах сделался пожар.
– Успокойтесь, Надежда Сергеевна, прошу вас, прежде всего успокойтесь, – повторил Роман Аркадьевич.
– Няня! няня! – закричала отчаянно Надежда Сергеевна. – Сюда! Скорее!
Няня, после доклада об отказе Маши невозмутимо удалившаяся и оставившая Надежду Сергеевну в оцепенении, явилась снова так же невозмутима. Она казалась олицетворением самой строгой исполнительности, но больше ничем; казалось, ничего другого она не могла ни знать, ни понимать, ни чувствовать.
Надежда Сергеевна заставила няню повторить все подробности свидания и разговора с Машей, не дослушав, вдруг на няню напустилась за ее, нянино, всегдашнее потворство «всяким гадостям», погнала ее опять за Машею и грозно приказывала привезти сейчас же, сию же минуту, Машу силою, побежала за няней следом и воротила ее, прогнала няню из комнаты, хотела сама немедленно ехать «уличить» Машу, «доказать ей» и «предать суду» мещанку Ненилу Самсоновну – одним словом, Надежда Сергеевна пришла в какое-то неистовство.
Долгое время Роман Аркадьевич напрасно тратил всякие и убедительные, и сочувственные и знаменательные слова, и только Роман Аркадьевич, с его искусством разом схватить все выгоды и невыгоды положения, разом усмотреть все лазейки, выходы, преграды и непроходимые пропасти и с уменьем наглядно показать их, мог ее сколько-нибудь успокоить к третьему часу утра.
Наконец, Надежда Сергеевна вняла его советам. Решено было ждать Машиного прихода. Маша сама передавала через няню, что завтра придет – по всем вероятиям, она и придет завтра. При свидании видно будет, как надо действовать. До тех пор ждать и никому в доме не показывать, что случилось что-либо необычайное. Няне доверить план действий и склонить ее на свою сторону.
– Она вам предана, кажется? – спросил Роман Аркадьевич.
– О, да! – отвечала Надежда Сергеевна с тою непостижимою уверенностью, с которою часто отвечают господа о слугах, проживших у них в услужении несколько десятков лет, как будто время, одним веяньем своего крыла, может в самом деле обратить всякую горечь в сласть, зависимость – в удовольствие, и все это претворить в искреннюю и надежную преданность.
Снова призвана была няня, и Надежда Сергеевна, напомнив ей о своей всегдашней благосклонности и доверии, объявив ей о своем родившемся намерении поместить ее, няню, даже в свое духовное завещание, и, кроме того, намекнув на что-то, очень завидное, ожидающее ее, няню, в очень близком будущем, доверила ей план действий и поручила представить остальной прислуге исчезновение Маши в благовидных образах, искусно припутав к делу «недалекую, но добрейшую и несчастную старушку-родственницу».
Няня, с свойственной ей невозмутимостью лица, ответила, что она в точности исполнит приказания и удалилась.
Надежда Сергеевна несколько успокоилась и с отрадою слушала Романа Аркадьевича, повествовавшего об испытаниях человеческой жизни; слушая его, она несколько раз вздохнула, всплакнула и взрыдала, будто говоря: «Вот я! вот я! вот это моя рана! вот это моя участь!», и в этом применении, видимо, находила некоторую утеху.
Но огорчение Надежды Сергеевны смирялось только до тех пор, пока Роман Аркадьевич оставался при ней, а как начал он собираться домой, она потеряла всякую бодрость и всякую власть над собою и подняла не то что плач, а голосьбу, и стала причитать и вопить самым жалким образом.
– Прошу вас, прошу вас, преодолейте волнение, – убеждал Роман Аркадьевич. – Вспомните, что хладнокровием и терпением вы всего достигнете, что поспешностью и невыдержанностью вы все потеряете!
– Знаю! знаю! – стонала Надежда Сергеевна, – но это выше моих сил! Это выше сил моих!
– Горничная ваша заметит ваше расстройство, пойдут толки между прислугою, разнесется…
Это простое замечание очень сильно подействовало на Надежду Сергеевну. Она отерла слезы и помахала себе в лицо кружевною оборкою носового платка.
– Мужайтесь! – сказал Роман Аркадьевич с грустною улыбкою, жал ей крепко руку и простился с нею до завтра, до десяти часов утра.
Надежда Сергеевна провела «ужасную» ночь, и не менее ужасно было наступившее утро. Она вышла к чаю с тайною надеждою, что Маша уже дома, ждет ее по обыкновению у чайного стола, смущена – ведь должна же она, наконец, после всего случившегося быть смущена! и попросит прощения – ведь должна же она, наконец, после всего, что было, попросить прощения! Она даже тревожно призадумалась, пока Дуня убирала ей голову, о том, как отвечать Маше – сначала показнить, а потом помиловать или прямо миловать? и некоторое время не знала, как решить. Наконец, решила следовать советам Романа Аркадьевича и быть сдержанной, хотя мягкой и снисходительной, то есть, в сущности, ни казнить, ни миловать, и держать до поры до времени под поднятою секирою. С этим решением Надежда Сергеевна вышла к чаю.
У чайного стола она нашла только одну тетю Фанни.
Тетя Фанни после своих печалей, волнений, огорчений и слез вся съежилась и полиняла, как дешевая материя, которую спрыснул сильный дождик.
– Что, она дома? Пришла она? – тревожно и быстро спросила Надежда Сергеевна, забывая, что пока положено все держать в тайне.
– Кто? Когда? – воскликнула тетя Фанни, вдруг загораясь любопытством, как сухое сено огнем. – Кто? Наденька, мой друг бесценный, кто?
– Да Маша, боже мой! Маша, Маша, Маша, Маша!
– Да где ж она, Наденька? Я ее не видала сегодня, мой друг! Спрашивала я у няни, няня говорит, что она гулять…
– Замолчи! – проговорила Надежда Сергеевна, стискивая зубы. – Замолчи! Она ушла из дому! Понимаешь ты, она ушла из дому!
– Ах! – взвизгнула тетя Фанни. – Ах! Когда же? С кем?! С кем, Наденька, с кем? С Загайным?
– Одна ушла! Одна поселилась в слободке!
– Наденька, мое сокровище, это неправда. Не верь, мой друг; одна она не могла уйти, он ее увез!
– Замолчи! – опять проговорила Надежда Сергеевна с стиснутыми зубами: ее раздражало всякое возражение, как раздражает всякое новое больное и бесполезное лекарство при зубной боли. – Замолчи! Она не хочет возвращаться ко мне…
– Наденька, единственный мой друг! не верь ничему! Тут тысячи хитростей, тут обманов миллионы! Надо все разузнать. Поручи мне и будь спокойна, мой друг, я все…
– О, дура! – прошептала Надежда Сергеевна, выведенная из себя. – Я говорю, что…
В это время послышались медленные, развалистые шаги Ольги Порфировны и быстрая, живая походка Кати. Надежда Сергеевна поспешно проговорила:
– Никому ни слова, и не показывай виду никакого, слышишь?
– Да, Наденька, да, мой друг! Будь покойна, положись на меня, Наденька, – отвечала шепотом тетя Фанни.
Во всей тете Фанни выражалась какая-то жадность, точно она долгое время голодала и вдруг видит перед собою самое лакомое и восхитительное блюдо.
Вошли Ольга Порфировна и Катя.
– Прости меня, мама, – сказала Катя, подходя к Надежде Сергеевне и останавливаясь перед нею.
Поза ее была почтительна, но не трогательна и тон был скорее деловой, чем раскаянный.
– За что это? – спросила Надежда Сергеевна; в тревогах и мучениях по поводу Маши она совершенно забыла о вчерашнем Катином аресте. – За что?
– За то, что ты меня посадила под арест, – отвечала Катя.
Надежда Сергеевна, худо настроенная, приняла эти слова Кати с величайшим гневом.
– Негодная девчонка! – вскрикнула она, – как ты смеешь так говорить с матерью! Ты знаешь ли, что я с тобою сделаю, а? Знаешь ли?
– Ты говорила, что ты ни с кем «делать» ничего не будешь, – отвечала Катя, отчетливо помнившая все выраженные в пылу восхищения свободой правила, обеты и законы.
– Извольте сесть на место! – крикнула Надежда Сергеевна повелительно и не вникая в Катины слова, – и знайте, что я с вами теперь шутить не намерена!
Катя села на свое место без огорчения, а только с достоинством, и занялась чаем с тем уверенно и самостоятельно смирным видом, который ясно говорил: я смирна, потому что имею свои причины быть смирной, но вы меня не трогайте и не теребите: человеческому терпению есть пределы, и раз как переступятся эти пределы, я забуду всякие причины, поток прорвется и хлынет неудержимо, и завертит, и унесет всякие оплоты так же легко, как увядшие цветочные листики.
Дело в том, что Катя уже сообразила, что случилось что-то необычайное. Когда, ввечеру, возвратившись из-под ареста, она спросила няню немедленно о Маше и в ответ получила, что Маши дома нет, ей уж это показалось нечистым: Маша в последнее время никуда не выходила и говорила ей, Кате, что гораздо лучше дома, в своей комнате; кроме этого, чуткое Катино ушко улавливало шепот в гостиной, рыданья и время от времени восклицанья, – что-то случилось, сомнения не было!
– Няня, где Маша? – спросила она еще раз.
– Дома нет, – отвечала няня. – Постелька готова, извольте ложиться.
Катя пришла было в самое неприятное расположение духа, но к счастью во-время вспомнила обещание, данное Маше, быть во всех отношениях безукоризненной, вздохнула, поглядела на няню мрачно, но мирно и кротко, как голубка, легла в постельку и уснула. На другой день, проснувшись, первое ее слово было: «где Маша?», и няня опять ответила, что Маши дома нет и что Маша просит Катю по ней не скучать, ждать ее и как можно больше думать о том, что она будет говорить и делать.
Няня вовремя еще передала Машину просьбу и тем предотвратила сильную, уже загоравшуюся грозу.
– А мне нельзя сейчас знать, что такое случилось? – спросила Катя, выслушав внимательно няню.
– Не могу вам ничего доложить, Катерина Ивановна, – отвечала няня, – вот придут Марья Григорьевна, так сами у них спросите. Марья Григорьевна говорит: «Пускай, говорили, Катя не унывает и меня ждет».
– Не буду унывать, буду ждать, – высчитывала Катя озабоченно по пальчикам. – Значит, ссориться теперь ни с кем не надо, и дразнить никого тоже не надо…
– Полагаю, что теперь лучше со всем этим воздержаться, Катерина Ивановна, – отвечала няня.
– Не унывать, ждать, не ссориться, не дразнить, – снова высчитывала Катя по пальчикам, и так озабоченно, точно это были четыре новых закона, которые должны быть немедленно написаны и изданы для предотвращения каких-то необыкновенных народных бедствий.
С таким решением Катя вошла в чайную и доблестно выдержала испытание, встретившее ее на первом же шагу.
Но ее ждали другие.
Друг, при звуке чайной или столовой посуды забывавший всякие на свете свои и чужие огорчения и волнения, стремительный и умильный, простивший недавний толчок ногою Надежды Сергеевны, влетел в чайную и одним легким восторженным прыжком очутился возле сливочника. Его пылкий привет был встречен самым жестоким образом.
– Жадный, скверный кот! – вскрикнула Надежда Сергеевна, со всего размаха опрокидывая Друга на пол. – Раз навсегда выгнать его из дому!
Катя вспыхнула, и глаза ее метнули две-три молнийки.
– Вон его! Вон! – кричала Надежда Сергеевна. – Дуня, вытащи его из-под дивана! Сейчас его вон!
– Мама, – сказала Катя каким-то адвокатским тоном, – за что ты гонишь Друга? Он всегда любил сливки, ты знаешь, и теперь, сегодня, тоже любит…
– Замолчите! Я с вами не хочу рассуждать! – гневно прокричала Надежда Сергеевна. – Как вы смеете обращаться ко мне с вашими глупыми рассуждениями?
– Ты сама говорила, что рассуждать…
– Молчать! – крикнула Надежда Сергеевна на всю комнату.
Неизвестно, к каким последствиям повел бы подобный разговор, но в эту минуту раздался звонок в передней, и Надежда Сергеевна выбежала туда, едва не опрокинув чайного стола и совершенно забыв наставления Романа Аркадьевича насчет хладнокровия и сдержанности.
Тетя Фанни кинулась было за Надеждой Сергеевною, но Надежда Сергеевна оттолкнула ее от дверей назад к чайному столу, крикнув: «Нет!», и тетя Фанни очень оторопела и, оторопелая, осталась на месте.
В то же самое мгновение Катя с быстротою мысли схватила сливочник, опрокинула его в Другову тарелочку, поймала Друга и ткнула его туда мордочкой, находя, что это объяснение пути самое понятное и скорое. Друг сейчас же понял сущность дела, понял также, что время дорого, что терять его нечего, и принялся ревностно за работу.
– Катенька! – вскрикнула Ольга Порфировна укорительно.
– Боже мой! – вскрикнула тетя Фанни, со дня живых картин не обращавшаяся уже к Кате, а только по поводу ее к богу.
– Стыдитесь, Катенька! – продолжала Ольга Порфировна.
– Стыдиться? – спросила Катя. – Чего мне стыдиться? Мне нечего стыдиться!
– Зачем вы отдали сливки? Maman…
– Maman сердита, так Другу сливок не надо? А если б кто-нибудь такой был, что рассердился бы, да maman сливок не дал?
Ольга Порфировна страдальчески поглядела на Катю и повторила:
– Стыдитесь, Катенька!
– Боже! Боже! – прошептала тетя Фанни, словно теряясь при виде такого несказанного враждебного беззакония и закоснелости.
Но главная часть души тети Фанни витала уже в гостиной, откуда доносился вдохновенный шепот Надежды Сергеевны, ее неровная и смятенная походка, и другие шаги, едва касающиеся пола, не производящие никакого стука, а только легкий скрип. Тетя Фанни не утерпела и скользнула в гостиную.
– Как ваше здоровье, Фанни Сергеевна? – раздался мягкий голос Романа Аркадьевича.
– Что тебе надо, Фанни? – раздраженно воскликнула Надежда Сергеевна.
– Ах, Наденька, я полагала… я думала… меня очень удивляет… – пискливо, смущенно, но все-таки настоятельно возражала тетя Фанни.
– Прошу тебя, оставь нас, Фанни! – еще раздраженнее вскрикнула Надежда Сергеевна.
Тетя Фанни возвратилась в чайную вся красная, обиженная и возмущенная.
– Другу мама не дала сливок, а тете Фанни не дала гостей – заметила Катя шепотом верного и беспристрастного летописца.
– Ольга Порфировна! – проговорила тетя Фанни, задыхаясь от волнения, – сделайте одолжение, внушите ей…
– Я сама себе внушу, ты не огорчайся, – сказала Катя успокоительно.
– Катенька, прошу вас, ведите себя приличнее! – страдальчески протянула Ольга Порфировна.
– Я удивляюсь, – бормотала негодующая тетя Фанни, – я удивляюсь, как не внушено…
– Внушено, – отвечала Катя, – я буду молчать.
Она поймала Друга и, заметив ему, что надо «внушиться» и молчать, положила его к себе на колени и стала гладить.
Друг после сливок находился в наиприятнейшем состоянии; он слегка жмурился, слегка мурлыкал, слегка позевывал и время от времени вытягивал лапки и весь извивался змеею, точно под влиянием воспоминания о невыразимом наслаждении, после которого не осталось ни пресыщения, ни раскаяния.
Из гостиной все доносился шепот, и тетя Фанни, подобно мотыльку, десять раз опалившему крылья и все-таки летящему на огонь, вскочила опять с места и опять скользнула в гостиную.
– Я тебя просила оставить нас! – раздается раздраженный голос Надежды Сергеевны.
– Ах, Наденька, я имею тебе передать очень важные вещи, мой друг. Роман Аркадьевич, будьте вы сами судьею, пожалуйста… вы понимаете… я в таком грустном положении…
– Какие важные вещи? какие? Все наверно пустяки! – вскрикивает Надежда Сергеевна.
– Успокойтесь, Надежда Сергеевна, выслушайте, – звучит голос Романа Аркадьевича.
– Ну, говори! – нетерпеливо решает Надежда Сергеевна, – ну, говори!
Тетя Фанни начинает говорить «важные вещи».
От этого говора в чайную долетают отрывочные фразы, из которых ничего нельзя понять, нетерпеливые всклицания Надежды Сергеевны и явственнее, полнее всего гармоническая интонация Романа Аркадьевича.
– Противный! – вдруг объявляет Катя.
– Кто противный? – спрашивает Ольга Порфировна.
– Квач противный, – отвечает Катя.
– Катенька! что вы говорите!
– Говорю, что противный, – повторяет Катя. – Всегда ммм… ммм…! – Катя как-то особенно приторно промычала и самую приторную состроила рожицу.
– Он добр со всеми, Катенька! – говорит Ольга Порфировна наставительно и с чувством, и с укором.
– Зачем со всеми?
– Как, зачем со всеми? Со всеми должно быть добрым.
– Нет, не должно, – отвечает спокойно Катя.
Ольга Порфировна глядит на нее почти с ненавистью.
– Пойдемте учиться, Катенька, – говорит она, давая знать, что считает дальнейший разговор для себя унизительным.
Катя встала, подняла Друга и обратилась к нему, как к более толковому собеседнику:
– Друг, голубчик, ты ведь царапка? Ну и будь царапка! Слышишь?
Друг потянулся и так умильно промурлыкал, точно хотел сказать: «Ах, я теперь не так настроен! я теперь всякому лизну ручку!» – за что сейчас же получил от Кати сильнейший щелчок по лбу, спугнувший всю мечтательность и возвративший его к чувству долга.
– Смей ты у меня потягиваться! – проговорила грозно Катя. – Только смей!
– Катенька, пойдемте учиться, – произнесла Ольга Порфировна с горечью. – Я долго буду вас об этом просить?
– Я готова, – ответила Катя.
Между тем тетя Фанни предлагала Надежде Сергеевне, Роману Аркадьевичу какие-то несообразные планы, куда входила игуменья Н-ского монастыря, губернатор, найденное ею начало Машиного письма к Михаилу Яковлевичу, родные Загайного и нивесть что.
Роман Аркадьевич слушал ее терпеливо и ласково. Он не сводил с нее пристального взгляда, но, очевидно, думал совсем о другом и соображал свое. Это был тот пристальный взгляд, которым смотрят обыкновенно люди на своих плохеньких собратий, когда не дают себе даже труда быть непроницаемыми: плох собрат, будет с него и этого пристального, снисходительного взгляда, а в случае, что и мало, так беда не велика, замечай и толкуй он себе это, как угодно.
Но Надежда Сергеевна слушала тетю Фанни очень нетерпеливо и раздражительно. Она сама, хотя еще не признаваясь себе, чувствовала, что губернатор, родные, игуменья и «законная строгость» были бы ей более надежными помощниками в деле Маши, чем «личные права», «свобода мысли» и тому подобные неудобные в барской жизни вещи. Она была в положении человека, который сам, своими руками, безумно и легкомысленно разбил и уничтожил все укрепления и остался среди обломков в открытом поле беззащитен, а тут ему бестолковый и навязчивый доброжелатель указывает на обломки укреплений и пристает: «Защищайся ими».
Надежда Сергеевна недолго выдержала рассуждения тети Фанни.
– Ах, какие пустяки ты городишь! – вскрикнула она гневно. – Пожалуйста, не мешайся ни во что, пожалуйста, оставь…
– Мне очень странно, Наденька, – перебила тетя Фанни, запнулась и попунцовела.
– Надежда Сергеевна, – проговорил Роман Аркадьевич, – мне кажется, что участие Фанни Сергеевны может быть очень полезно.
Кроме необыкновенной мягкости, в тоне Романа Аркадьевича было что-то такое, что заставило Надежду Сергеевну поглядеть на него вопросительно.
– Роман Аркадьевич, – пролепетала тетя Фанни с слезинками признательности в голубоватых глазках, – я знаю, что вы… ах, вы все понимаете!.. и знаете… и я… но Наденька ко мне несправедлива…
– Успокойтесь, Фанни Сергеевна, – сказал Роман Аркадьевич с тою ласковою снисходительностью, с которою беспечный гость кидает развизжавшейся собачке какой-нибудь кусочек; собачка ничем этого кусочка не заслужила, кроме жалобного визга, но гость все-таки кидает ей во имя этого визга, потому что он гармонически сам настроен.
– Я терпелива, Роман Аркадьевич, – лепетала тетя Фанни. – Я терпелива и надеюсь на бога; в этом мире для меня…
– Роман Аркадьевич, вы что-то хотели сказать? – перебила ее Надежда Сергеевна так же бесцеремонно, как согнала бы муху с куска пирожного, который захотела взять.
– Мне кажется, – продолжал Роман Аркадьевич, – что участие Фанни Сергеевны может быть очень полезно, хотя я и не могу согласиться с ней в том, что надо употребить насилие, то есть сильные меры. Я вообще считаю сильные меры незаконными. Да в наше время это и немыслимо. Мне кажется, надо стараться убедить Марью Григорьевну, показать ей всю неосновательность ее поступка, всю ее жестокость в отношении вас, Надежда Сергеевна, и весь вред в отношении себя самой, всей своей будущности. Да. Мне кажется, что это будет самое надежное и самое лучшее. И тут участие Фанни Сергеевны может быть вам очень полезно.
– Чем же? – спросила Надежда Сергеевна.
Тетя Фанни глядела на Романа Аркадьевича и опять попунцовела.
Тетя Фанни пунцовела и от огорчения, и от радости; от огорчения и от радости у нее выступали слезинки на глазах; разница была только в том, что при огорчении все ее личико опускалось вниз, а при радости вздергивалось вверх.
– Вы теперь расстроены, больны, вы не можете обойтись без помощницы, – продолжал Роман Аркадьевич, обращая многозначительный взгляд на Надежду Сергеевну. – Кто знает, сколько времени продлится это тяжелое положение вещей, и кто знает, кто наперед может решить и предвидеть, каких хлопот и распоряжений потребует это дело? Вам самим не всегда удобно, не всегда возможно действовать лично (удобно и возможно он произнес с ударением), и в такие минуты Фанни Сергеевна не откажется помочь вам.
– О, конечно! О, конечно! – воскликнула тетя Фанни, – я все готова сделать… Ах, я все… ей-богу… уверяю… и все отлично… отлично… Наденька напрасно сомневается… Я сейчас, сейчас! – вдруг выкрикнула она, вскакивая с места, – я отправлюсь…
– Надо подождать, – промолвил Роман Аркадьевич, задумчиво устремляя глаза в стену и как будто сам еще не решая, почему именно подождать надо.
– Ах, зачем же ждать! – пискливо вскрикнула тетя Фанни, точно ее больно прищемили.
– Необходимо, Фанни Сергеевна; по-моему, необходимо. Я, конечно, здесь все-таки посторонний человек… преданный, неизменный, но посторонний… Надежда Сергеевна, вы как думаете?
– Надо подождать, – ответила Надежда Сергеевна уныло. – Нечего делать!
– Лучше скорей действовать… – начала было неотвязная тетя Фанни умоляющим голосом.
– Фанни, теперь оставь нас, – решительно приказала Надежда Сергеевна.
– Ах, боже мой, Наденька! Я ведь, надеюсь, не чужая… не мешаю…
– В ожидании прихода Марьи Григорьевны будем говорить о посторонних предметах, – сказал Роман Аркадьевич примиряющим тоном. – Не почитать ли нам, Надежда Сергеевна?
– Хорошо, – ответила Надежда Сергеевна со стоном.
– Ах, прекрасно! – вскрикнула тетя Фанни.
Роман Аркадьевич начал читать вслух, и его певучий голос так же мягко переливался, как и в самые мирные и приятные времена.
Но слушательницы были невнимательны. Надежду Сергеевну бросало то в жар, то в холод при малейшем звуке. Бросало в дрожь и тетю Фанни от нетерпенья «действовать» и от боязни, чтобы «действие» как-нибудь не выскользнуло у нее из рук.
Надо сказать, что и сам чтец не был совершенно спокоен. Его как-то коробило, когда он ясно припоминал ожидаемое спокойное и непугливое женское лицо.
Время от времени чтение перерывалось отчаянными замечаниями Надежды Сергеевны, что «она не идет! это превосходит все!» или вздохом тети Фанни, что «это ужасно!» или успокоением Романа Аркадьевича, что «все устроится». Они все чувствовали себя неладно и вследствие этого все больше и больше возмущались против «ничтожной молодой девушки», как назвала ее тетя Фанни, задающей им, не ничтожным людям, столько тревоги и беспокойства.
– Что за человек! Какая неуклонная, строгая прямота и последовательность! – сказал Роман Аркадьевич, прерывая чтение, словно подавленный восторгом. – Какое мужество! Какое самоотвержение! Да, чтобы решиться писать так, надо высоко стоять над толпою! Высоко-высоко!
Он тихо, медленно откидывал голову на спинку кресла, полузакрывая глаза, как человек, который, закрывая глаза на окружающее, созерцает знакомое, изведанное блаженное состояние, как человек, который всю свою жизнь провел в этом «высоко» и только во имя того или другого «святого» дела спускался «в толпу», а кончится таки тем, что его вознесет туда, в это «высоко» навсегда.
– А она не идет! – простонала Надежда Сергеевна.
– Еще рано, – ответил Роман Аркадьевич и, помолчав немного, он прибавил: – Не лучше ли вам лечь, успокоиться, Надежда Сергеевна? Я боюсь за вас; такие потрясения…
– Вы думаете, мне лучше не принимать ее? – спросила Надежда Сергеевна.
– Фанни Сергеевна верно не откажется принять Марью Григорьевну…
– О, нет! О, нет! – завопила тетя Фанни.
–…и скажет ей, что вы чувствуете себя нехорошо, поговорит о…
– Она? – вскрикнула Надежда Сергеевна.
– О, я внушу ей! я внушу! – радостно пролепетала тетя Фанни.
– Да, – отвечал Роман Аркадьевич знаменательно, – Фанни Сергеевна скажет, что вы потрясены – этого скрывать не надо; бесполезно; и потом, когда первое волнение уляжется, вы сами примите Марью Григорьевну!
– Да Фанни нагородит! – вскрикнула Надежда Сергеевна.
– Что бы Марья Григорьевна не сказала, вас это не касается; ее разговора с Фанни Сергеевной вы не слыхали и не знаете…
– Ну, хорошо, – сказала Надежда Сергеевна, начиная понимать, что тут дело в «выдержанности». – Ну, хорошо.
И вслед затем она вскрикнула с отчаянием:
– Но она не идет! Она не идет!
– Позвольте мне проводить вас в вашу комнату, Надежда Сергеевна, – сострадательно промолвил Роман Аркадьевич, взяв Надежду Сергеевну под руку.
И он повел ее из гостиной.
Тетя Фанни осталась в радостном смятении и земли под собою не чуяла. Когда Роман Аркадьевич возвратился в гостиную взять книгу, – он сказал ей с своею благою улыбкою:
– Как преображает вас, Фанни Сергеевна, любовь к правде и добру!
– О, да! – отвечала тетя Фанни.
Тетя Фанни и отвечала теперь совсем другим голосом, – каким-то таким задорным голосом, каким кричат маленькие петушки «кукареку».
– Надежда Сергеевна просит вас, – продолжал Роман Аркадьевич, – быть с Марьей Григорьевной как можно…
– О, я ей внушу, Роман Аркадьевич! – воскликнула тетя Фанни. – О, будьте уверены, я ей внушу!
–… как можно снисходительнее. Не надо ее ожесточать; не надо ее смущать чересчур. Надежда Сергеевна просит вас об этом.
– Ах, будьте уверены, Роман Аркадьевич, я все понимаю, все знаю… все отлично…
– Надежда Сергеевна просит вас сказать Марье Григорьевне, что она нездорова, и больше ничего о ней не говорить. Мне кажется, Фанни Сергеевна, что вам лучше всего говорить от себя, только от себя, не мешая никого. Вы Марье Григорьевне не чужая, вы ей такая же родня, как и Надежда Сергеевна.
– О, конечно! конечно! – вскрикнула тетя Фанни, вдруг проникаясь надменностью. – О, конечно!
– Вы должны говорить за себя, иметь свой голос, – продолжал Роман Аркадьевич. – Говорите так, как будто бы другие не существовали и на вас лежала бы вся обязанность, священная обязанность старшей в роде, главы семейства…
– О, да! конечно! – восклицала тетя Фанни, вне себя от восторга.
– Желаю от души успеха! – промолвил Роман Аркадьевич, удаляясь неслышными шагами в комнату Надежды Сергеевны.
Тетя Фанни в неописанном волнении проводила время в гостиной, ожидая прихода Маши.
Но Маша не приходила. Часы летели, а Маши все не было. Наступил час обеда. Надежда Сергеевна, понапрасну выдержавшая заключение в своей комнате, вышла к столу в сильнейшем раздражении; ее только еще кое-как поддерживало присутствие Романа Аркадьевича.
Роман Аркадьевич и сам сделался заметно озабочен. Тетя Фанни поперхалась и давилась ежеминутно, чем развлекала Катю от каких-то благочестивых мыслей, в которые она была погружена. По признанию самой Кати, благочестивые мысли ее были, как дикие птицы, запертые в клетке: все рвались улететь и только удерживала их крепкая стенка (Катина воля была очень крепкая стенка), а если и выпархивали, то Катя ловила их и сажала на место. Так она поступала и в настоящем случае, и во все продолжение обеда не получила ни одного замечания. Ольга Порфировна сидела, как плакучая ива, украдкою наблюдая и медленно, туго соображая свои наблюдения.
После обеда все вышли в гостиную пить кофе. Надежда Сергеевна, потеряв последнее терпение, готова уже была возмутиться против советов и наставлений Романа Аркадьевича. Роман Аркадьевич несколько конвульсивно перелистывал книгу с гравюрами; тетя Фанни вертелась по комнате; Ольга Порфировна, наконец, сообразила, что «что-то случилось, Marie тут замешана, и со мной никто не поделился, меня считают недостойною…»
Все были очень не в духе.
И Смальгольмский барон
Рассержен, раздражен, –
вдруг продекламировала Катя своим звучным голосом, спохватилась, что «дикие птицы» выпорхнули, половила их и убежала.
– Ольга Порфировна, не пускайте сюда Катю, сделайте милость! – резко сказала Надежда Сергеевна.
Ольга Порфировна, так уязвленная, что ввечеру у нее не хватило двух страниц дневника для описания этого уязвления, поспешно удалилась за Катей.
– Она совсем не придет! – сказала Надежда Сергеевна с отчаянием.
– Она обещала прийти, – возразил Роман Аркадьевич. – Мужество и терпение!
– Да ведь уже пять часов, Роман Аркадьевич!
В это самое время, наконец, раздался колокольчик в передней.
– Не пойти ли вам в свою комнату, Надежда Сергеевна? – выразительно промолвил Роман Аркадьевич.
– О, поди, Наденька, друг мой! Поди! – зашептала тетя Фанни со страстью. – Мой ангел, поди! поди! поди!
– Да она ли это? – тревожно прошептала Надежда Сергеевна.
– Это она, я слышу ее голос, – сказал Роман Аркадьевич. – Идите, – прибавил он тихо.
Надежда Сергеевна, опираясь на его руку, ушла из гостиной. Почти в ту же минуту в гостиную вошла Маша.
Еремей с необыкновенным оживлением и шумом стряхивал ее шаль в передней; голова Дуни высунулась из коридора, и ее любопытные глаза глянули тоже очень оживленно, из чего можно было с достоверностью заключить, что легенда о «недалекой, но добрейшей и несчастной старушке-родственнице» не пошла в ход.
Маша была очень бледна и как-будто измучена очень, и, вместе с тем, никак нельзя было назвать ее ни грустною, ни несчастною. Лицо ее, оставаясь бледным и измученным, озарялось какими-то неуловимыми лучами. Она была и здесь, в гостиной Надежды Сергеевны, и вместе с тем где-то очень далеко. Ее серьезные и спокойные глаза, казалось, готовы были засиять невиданным сияньем, ее неулыбавшиеся губы, казалось, могут вдруг раскрыться самою блаженною улыбкою. Несмотря на эту бледность, на измученное, серьезное, даже несколько строгое выражение лица, от всего ее существа так и веяло какою-то тихою, но могучею силою, свободою и счастьем.
Она провела весь день у себя дома и все время продумала о будущем; тут же являлось и прошедшее, переживалось и настоящее. Точно три глубокие реки нахлынули на нее, и каждая колыхала и била ее своими сильными волнами. Жизнь, настоящая жизнь для нее началась. Это уже не были мечты, сборы, не был тот прозрачный источник, к которому она тянулась вдаль, уповая когда-нибудь утолить жажду; у самых ее уст теперь била свежая струя, и она чувствовала ее освежающее могущество. В этой струе не было усыпляющей, разнеживающей, приторной сладости – это скорее была струя горькая, но такая свежая и живая, что дух от нее захватывало.
Сомнение и недоумение Ненилы Самсоновны при свидании с нянею, таинственно и многозначительно спросившей о Маше: «Виновата, аль не виновата?» – росло все больше и больше.
– А у нас в уезде святой объявляется, Марья Григорьевна, – сказала она, внося Маше в три часа какую-то бледно-синюю солонину на обед.
Известие о том, что в уезде объявляется святой, было передано не без коварства: оно должно было припугнуть Машу, навести ее на мысли о собственных грехах, размягчить ее сердце и, кто знает? уяснить, быть может, вопрос: «Виновата, аль не виновата?»
– Такой был жизни богоугодный; мученик был, – продолжала Ненила Самсоновна, как бы погруженная единственно в мысли благоговейные, вздыхая после каждого слова мерно и ровно, – мучился сколько времени! А мы-то, грешные, мы все за лакомствами гоняемся; нам все как бы в свою утеху пожить! Все земное это счастье нас прельщает! А святые мученики…
– Самые счастливые, должно быть, люди на свете, – улыбаясь и как бы про себя, сказала Маша.
– Что-o? – спросила Ненила Самсоновна.
– Самые они счастливые, должно быть, люди на свете.
– Мученья-то претерпевши?
– Претерпевши мученья, – утвердительно ответила Маша с тою же улыбкою.
Она прибавила: «если есть за что терпеть!» и вся точно озарилась каким-то светом: и глаза у нее засияли, и губы слегка затрепетали, потом вдруг выступили крупные сверкающие слезы на глазах и вдруг исчезли.
«Виновата, аль не виновата?» – подумала Ненила Самсоновна с большим, чем когда-либо, недоумением.
Войдя в гостиную, Маша застала тетю Фанни в самой надменной позе посреди комнаты.
– Здравствуйте, тетя Фанни, – сказала Маша, сначала не обратившая внимания на надменную позу.
Тетя Фанни безмолвствовала, только еще выше закинула назад свою куриную головку. Маша поглядела на нее и спросила:
– Что с вами?
Тетя Фанни все безмолвствовала и глядела на Машу, как могла строже.
– Что с вами? – повторила Маша и, не дождавшись ответа, пошла было во внутренние комнаты.
Но тетя Фанни кинулась и заступила ей двери.
– Я не позволю! – прошептала тетя Фанни.
– Отчего? – спросила Маша.
– Ты… твое поведение… я, как старшая в роде… и не чужая, я имею власть… – залепетала тетя Фанни. – Сам бог… и тоже люди… наконец, родные… тоже знакомые… и, наконец, я… мои обязанности…
Тетя Фанни спуталась, видя, что Маша нисколько не поражена, а спокойно стоит и спокойно глядит на нее.
– Ты чего желаешь, Маша? – спросила она, теряясь.
– Я желала видеть Надежду Сергеевну и Катю.
– Видеть Катю! Невозможно! Я не могу этого позволить! Такое влияние на невинность ребенка… ты знаешь, горькие обязанности родителей…
– Разве Надежда Сергеевна запретила мне видаться с Катей?
– Ты пойми, горькие обязанности родителей, – лепетала тетя Фанни с какими-то конвульсивными вздохами, точно она сама была родитель, и ее душили в эту минуту «горькие обязанности родителей».
– Я пойду к Надежде Сергеевне, – сказала Маша.
– Ах, нет, нет! Наденька лежит в постели без движенья, она убита тобою и твоим поведением… Я тоже убита, Маша! Да! Я взяла на себя горькую обязанность внушить тебе и показать весь ужас и все… самые священные твои обязанности… самый священный долг… и девичий стыд… и образование… и воспитание…
Тетя Фанни начала сбиваться, что случалось с нею всегда, если она чувствовала, что слова ее не производят эффекта и не произведут его.
– Вы слишком взволнованы, – сказала Маша, – прекратимте этот разговор.
– О, нет, нет, Маша! я хочу тебе внушить… Я хочу тебе сказать… доказать… пойми.
– Я понимаю, что вы хотите сказать мне. Вы хотите сказать, что я не должна была оставлять дом Надежды Сергеевны.
– Конечно! Конечно! Ведь это просто преступление, Маша! проступок… неужели ты со мной не согласна?
– Нет, не согласна. По-моему, я должна была это сделать. Я об этом не жалею.
Это было сказано спокойно и серьезно. Тетя Фанни оторопела.
– Но горькие обязанности родителей и священные… ведь я тебе заменяю родителей, Маша… немного… и Наденька заменяет, и наш долг самый священный внушить тебе… Машенька, ты пойми, наконец… пойми же… – лепетала она и сама не понимала, что лепечет и к чему, как неумелый пловец, попавший в водоворот, барахтается и кидается туда и сюда, ныряет и выпрыгивает в смятении, и сам не знает, куда выскочить.
– Надежда Сергеевна не хочет меня видеть? – спросила Маша.
– Как ты можешь этого требовать, Машенька! У нас разбиты сердца… Наденька без движенья…
– Прощайте, – сказала Маша. – Лучше всего прекратить этот разговор; он вас только расстраивает.
Она пошла было к дверям.
– Машенька! Машенька! – закричала тетя Фанни, догоняя Машу и хватаясь за полу ее платья, – не уходи! Мой друг, не уходи! Ты пойми, что все это для твоей пользы, из любви к тебе… Я тебе ведь родная… близкая… Я тебя люблю беспредельно… И Наденька желает тебя видеть… Она убита, Машенька… Роман Аркадьевич принимает участие… благородный человек… Позволь мне объяснить тебе… Я тебе объясню вред и грех, и ты сама увидишь… Загайный тебя не любит, друг мой, он нищий… человек, для которого нет ничего святого… И потом, что за жизнь с ним? Все знакомые презирать будут, насмехаться…
– Тетя Фанни, прошу вас, не говорите о тех, кого я уважаю, если вы не можете говорить о них почтительно, – сказала Маша.
Тетя Фанни совсем как-то опала, как неудавшийся яблочный пирог, и смущенно пробормотала:
– Я тоже, Машенька, уважаю…
В это время двери распахнулись и ворвалась Катя, подобная Аттиле-варвару, низвергая на пути все препятствия и тетю Фанни вместе с ними.
– Маша! моя Маша! – закричала она, впиваясь в Машу. – О, милая! О, милая!
– Однако, Катенька, – начала было тетя Фанни, возвращаясь на свое место, откуда ее откинуло стремительное вторжение Кати, – однако, я не постигаю…
– И не постигай! – ответила Катя.
– Однако, Маша, я желала бы с тобою обсудить, – вскрикнула тетя Фанни, краснея, как пион.
– Мне кажется, это лишнее и вас только расстроит, – отвечала Маша. – Мы с вами не согласны и не можем согласиться.
– Как! – вскрикнула тетя Фанни, – ты не хочешь выслушать меня! Ты отрекаешься от священных чувств, от священного родства! Ах, я этого не переживу! Это неслыханное варварство.
– Если вы непременно желаете, то будем говорить, – сказала Маша.
И, держа Катю на коленях, она приготовилась слушать.
Тетя Фанни откашлялась раз, откашлялась другой, третий, – и вдруг почувствовала, что она говорить не может. Не было у ней ни начала, ни конца, как в спутанном мотке ниток. Сначала ей показалось, что начало – «священный долг», потом что начало – «горькие родительские обязанности», потом ей показалось, что все это не начало, а конец, а что начало «вред и грех», и «общественное мнение», и «счастье всей жизни»; все это было как-то несоединимо вместе, а стояло у нее в уме какими-то столбиками, и с одного на другой она не находила решительно никаких средств перепрыгнуть; а потом уже совсем все прахом пошло: все перемешалось, спуталось, «грех» вошел в «священный долг», «вред» в «горькие обязанности родителей», «счастие всей жизни» в «жестокую ошибку».
Тетя Фанни была теперь совершенно в том же положении, как прошлым летом, когда по несчастию смешала вместе три разных сиропа с горячим уксусом, вскипяченным для солений, в смятении кинулась разделять их ложкою и пережгла себе руки и колени. Сиропы тогда пропали. И речи теперь пропали.
– Я пойду, скажу Наденьке, – бормочет тетя Фанни и в бессильной ярости летит к Надежде Сергеевне в комнату.
– Милая? – спросила Катя, оставшись с Машею и прижимаясь к ней.
– Ничего худого нет, Катя, – отвечала Маша, – но я не буду жить здесь.
Катя побледнела.
– Где будешь жить? – спросила она.
– Я буду жить одна, у себя, – продолжала Маша, прижимая к себе девочку. – Мы будем часто с тобою видеться.
Катя горько начала плакать.
– Катя, разве мы с тобою не говорили, что сделаем все, что надо? А это надо. Я тебе расскажу, и сама ты увидишь, что надо.
– Ах, жалко! – прорыдала Катя.
– Что ж, что жалко? Лучше жалко, чем плохо. Ведь лучше, скажи, Катя?
– Лучше! – прорыдала Катя.
– Так слезы не помешают, Катя?
– Не помешают! – ответила Катя, встряхивая головкой и вдруг обращая к Маше личико, уже дышащее отвагою, хотя еще залитое слезами, и сверкая своими черными, смелыми глазами. Потом она горячо и крепко поцеловала Машу и на минуту умолкла и призадумалась.
– Милая, – сказала она, подумавши, – расскажи мне все, все до капли, до самой капли. И я все пойму, – прибавила она уверенно.
– Я хочу жить одна, хочу сама работать; хочу быть сама себе госпожа; хочу говорить и делать все, что, мне кажется, надо, хорошо, – понимаешь?
– Понимаю, – отвечала Катя, и по тому, как сверкнули ее черные глаза, видно было, что все это очень ей хорошо понятно.
– До сих пор я жила у твоей мамы, она меня поила и кормила, одевала и обувала…
– И тебя обижала! – прервала Катя с негодованием.
– И я ее обижала тоже, Катя, только ты этого не замечала. Знаешь, почему?
– Почему?
– Потому что, кто живет без дела в чужом доме, тот ничего не значит; и слово его, что он ни говори, тоже ничего не значит. Твоя мама, например, на меня сердита или я на нее, – мы не можем разговаривать между собою: она не обращает внимания на то, что я говорю, и только обижается, что я ей за все подарки грублю, а у меня с ума нейдет, что я за все добро ее огорчаю. Понимаешь?
Катя кивнула головкой.
– Мать твоя всегда сердится на меня, если я не так думаю, как она, не так говорю, как она, и знаешь, это потому, что она не верит мне, считает, что я только по грубости не соглашаюсь с ней, по неблагодарности, потому, что, когда один человек очень несогласен с другим человеком, так он не станет с ним жить вместе…
– Понимаю, – сказала Катя. – Это как с Ниночкой Мещериной, помнишь? – «Если по-моему прыгать не хочешь, зачем мой пряник съела?» – Как она мне это сказала! Как она мне сказала это! – продолжала Катя, все более и более воспламеняясь, – я хотела себе язык откусить, хотела себя всю съесть сама своими зубами! О, этот пряник! Знаешь, так что-то и заплясало во мне, так и запрыгало! О!
Кажется, от одного воспоминания в Кате снова что-то «заплясало» и «запрыгало».
– Так понимаешь, Катя?
– Иди жить одна! – отвечала Катя решительно и стойко.
Они умолкли. Катя, обхвативши Машу за шею руками и прильнувши к груди головою, была тиха и смирна, как тихи и смирны бывают терпеливые раненые.
– Ох, жалко! – вдруг проговорила она.
– Мне тоже жалко от вас уходить. Ты знаешь, когда я была еще маленькая, умерла моя мама, и я осталась совсем одна. Тогда твоя мама взяла меня к себе, и я до сих пор жила у нее. Я помню, я была раз больна, она очень плакала и спать не могла по ночам, так обо мне беспокоилась. И очень часто она меня ласкала и жалела. Теперь она огорчена очень тем, что я ухожу от нее, и мне это очень тяжело самой.
Катя прижалась к ней еще сильнее, крепче и нежнее.
– Нечего делать. Как ни жалко, как ни больно, а еще жалче и больней, как не сделаешь, что надо.
– Да, – отвечала Катя, вздыхая от нестерпимой боли, но в то же время гордо отвергая всякую уступку и блистающими глазами, и сжатыми губами.
Они опять умолкли и опять Катя так же тихо и смирно сидела у Маши на коленях, прижавшись крепко и нежно к ее груди.
Между тем тетя Фанни нарисовала Надежде Сергеевне и Роману Аркадьевичу самые трагические картины, жаловалась, плакала, истерически взвизгивала и была, наконец, прогнана Надеждою Сергеевною из комнаты. Роман Аркадьевич, сохранявший все время свою благую улыбку и благую мягкость взора, не мог, однакоже, скрыть своего удовольствия при ее изгнании, и когда ее вопли затихли в отдалении, сделал такое движение, как будто ему отпустили туго повязанный галстук.
– Ну, что же? – спросила Надежда Сергеевна, – что делать теперь?
– Позвольте мне выйти к Марье Григорьевне, – отвечал Роман Аркадьевич. – Я увижу, что там такое. Разговор с Фанни Сергеевной ничему не мог помешать: Марья Григорьевна знает ее… восторженный характер. Я скажу, что вы нездоровы, узнали об ее приходе и, если ей угодно, можете принять ее.
Надежда Сергеевна только кивнула головой в знак согласия. Она была в величайшем волнении.
Роман Аркадьевич отправился в гостиную.
Он отправился туда с очень смешанными чувствами. На первом плане было артистическое удовольствие посмотреть на эту девушку, всегда казавшуюся ему очень привлекательной, в новом виде, самому показаться ей с другой, очень выгодной стороны, внушить ей к себе удивление и благодарность, навести ее на ту дорогу, на которой он желал ее видеть, быть может, со временем, кто знает? самому сделаться ее спутником на этой дороге. Но все эти приятные чувства точно пронизывало чувство очень странное, чувство боязни какой-то, похожей на ту боязнь, какую может испытывать отлично вооруженный человек, вступая в незнакомый ему край и смутно разглядывая такие очертания гор и утесов, среди которых все его превосходное оружие может оказаться ни к чему не пригодным.
Он тихо подошел к дверям гостиной, поднял портьеру и приостановился, как будто пораженный прелестью представившейся ему группы; потом, как будто преодолевая свое восхищение, он вошел в комнату, и кланяясь Маше, и протягивая ей руку самым почтительным образом, он проговорил каким-то переливчатым голосом, что Надежда Сергеевна послала его узнать, точно ли желает Марья Григорьевна ее видеть, и потому он явился.
– Я желала бы видеть Надежду Сергеевну, – отвечала Маша. – Она нездорова?
Машу очень сильно огорчило и смутило, когда тетя Фанни сказала ей о нездоровьи Надежды Сергеевны. Она не могла сомневаться, что ее уход из дому был причиною этого нездоровья.
Вырваться из деспотических, грубо ломающих вас рук не составляет особой трудности для мало-мальски сильного человека, но вырваться из деспотических, любящих рук очень трудно. Когда вам явно и безжалостно закидывают аркан на шею, вы, явно и не стесняясь, стараетесь сбросить его, но когда, прижимая к сердцу и обливая вас слезами любви и нежности, затягивают этот аркан, то вы, и задыхаясь, все еще колеблетесь, как это разорвать петлю, затянутую родною, нежною рукою!
– Д-да, – медленно проговорил Роман Аркадьевич, понижая голос, как будто это известие было неизбежным ударом, который надо было нанести и который он старался, по возможности, нанести как можно легче.
– Она очень нездорова?
– О, не тревожьтесь так, Марья Григорьевна, – отвечал Роман Аркадьевич, сам весь проникаясь страданьем, как губка теплою водою, – о, не тревожьтесь!
– Скажите мне, прошу вас, все прямо; прошу вас, не скрывайте от меня ничего, – сказала Маша, – она очень нездорова?
– Да, она нездорова, но больше она… расстроена. Вы знаете, какая она впечатлительная; вы знаете, как она способна падать духом…
Он говорил все это так медленно и осторожно, точно водил ее около пропастей, и весь его вид выражал при этом, с какою готовностью, с каким самопожертвованием он рад ограждать ее от всякой пропасти своими мягкими руками.
Маше не по душе было это участие и ей становилось как-то душно от него – так, как бывает душно от непрошенного участия чужого, принадлежащего к иному стану человека. А Катя так посматривала на него очень мрачно, и в ней, кажется, уже начинало понемногу «плясать» и «прыгать».
– О, Марья Григорьевна, в жизни столько трудных сплетений, – проговорил Роман Аркадьевич. – Иногда и ум нас обманывает и уступает дорогу сердцу, а если сердце отзывается…
Друг, усевшийся на задних лапках около разговаривающих, как раз напротив Романа Аркадьевича, умильно поглядывавший и время от времени мурлыкавший, как бы желая сказать: ах, как мне приятно быть знакомым с таким и мягким, и сладким человеком! – при этих словах Романа Аркадьевича «а если сердце отзывается», вдруг получил сильнейший щелчок от Кати и презрительное наименованье «Медовый». Друг был так этим щелчком ошеломлен, что даже не бросился под диван, а только присел на месте и остался в таком положении с минуту; потом он принял более достойную позу и, видимо, сообразил, что спокойное и даже несколько суровое отношение ко всему и ко всем в мире возвышает всего более всякую божью тварь.
–…на все доброе, на все великодушное, то много, много страданий ждет впереди. Вы молоды, – продолжал он, глядя на нее, как на ранний дорогой персик глядят жадные лакомки, – вы так неопытны и чисты, так святы…
– Вы меня совсем не знаете и не можете обо мне судить, какая я, – сказала Маша.
Ее вовсе не трогали эти величанья, а только душили.
Катя строжайшим образом поглядела на Друга, но Друг ответил ей взглядом, исполненным сурового достоинства; зеленые глаза выразительно говорили, что они составляют часть неприступной скалы, о которую могут только разбиваться вдребезги всякие мягкие и сладкие вещи.
– Я не знаю вас, Марья Григорьевна? – тихо воскликнул Роман Аркадьевич. – О, как я знаю вас! Как глубоко, как вполне я вас понимаю!
– Я этого не думаю, – ответила Маша и прибавила, – могу я пройти к Надежде Сергеевне?
Роману Аркадьевичу очень не хотелось прекращать разговор, от которого он многого надеялся, однако он ответил, что Надежду Сергеевну можно видеть; он только просил «не спешить».
Маша опустила Катю с колен и встала.
– Я боюсь, что это свидание на вас сильно подействует, – проговорил Роман Аркадьевич, вдруг схватывая Машу за руку, как бы в порыве непобедимого участия.
Маша не привыкла, чтобы чужие руки так дружески ее касались. Она сама не расточала ни рукопожатий, ни поцелуев первому встречному доброму человеку; у нее это было выражением истинного расположения и приязни; она первая никогда не протягивала руки, если человек был ей чужд. Прикосновение мягкой, белой, теплой руки Романа Аркадьевича очень неприятно на нее подействовало.
– Пустите мою руку, Роман Аркадьевич, – сказала она, освобождая свою руку из его руки. – Не беспокойтесь обо мне.
– Я понимаю ваше чувство при виде ее огорченья, – пробормотал Роман Аркадьевич, выпуская ее руку и проворно подбирая свою, – и потому я желал бы облегчить вам…
– Какое бы ни было огорченье, лучше, если я сама увижу…
– Но вы будете страдать!
– Мне тяжело, не видя, что там, придумывать, что может быть, уверяю вас. Позвольте мне пройти.
Роман Аркадьевич отсторонился от дверей, и Маша вошла в комнату Надежды Сергеевны. Катя пошла следом за Машею. Роман Аркадьевич несколько времени постоял на месте, очевидно недовольный, потом догнал их.
– Катя, ты не ходи туда, – сказала Маша.
Катя, как самый исполнительный воин, повернулась и исчезла в детской.
Маша и Роман Аркадьевич вошли в комнату Надежды Сергеевны.
На прекрасной спальне Надежды Сергеевны лежит отпечаток огорченья хозяйки. На окнах спущены сторы и занавески; в полутьме блестит на ковре в углу комнаты дорогой браслет; у кушетки брошена золотообрезная книга; пахнет перстонскими солями, гофманскими каплями, разными уксусами и спиртами; целый столик уставлен флакончиками и пузырьками. Надежда Сергеевна лежит на кушетке с закрытыми глазами и как-то медленно и страдальчески дышит; вошедших, повидимому, не замечает.
У Маши мучительно сжалось сердце. Она уже входила сюда внутренно очень смущенная и огорченная мыслью о причиненных ею страданиях, но теперь, когда она взглянула на Надежду Сергеевну, у нее стала голова кружиться и сердце застучало, как молоток. Она не знала для себя ничего хуже на свете, как причинить кому-нибудь страдание и боль, быть может, потому, что сама, если ей случалось терпеть и болеть, терпела и болела очень жгуче, сильно и глубоко.
Они стоят; Надежда Сергеевна лежит с закрытыми глазами, время идет.
Маша, вся поглощенная жалостью, желаньем успокоить и отыскиваньем средств помочь общему горю, не замечала этого проходящего времени, но Роману Аркадьевичу стоянье у порога показалось чересчур долго. Он приближается к Надежде Сергеевне и тихо, точно к пушинке, которая может улететь при неосторожном движении, прикасается к ее руке.
Надежда Сергеевна открывает глаза и безжизненно глядит ими очень долго на Романа Аркадьевича.
– Марья Григорьевна здесь, – говорит Роман Аркадьевич тихим голосом.
Маша подошла ближе. Сердце у нее ныло и болело, и она была очень бледна.
Надежда Сергеевна переводит глаза с Романа Аркадьевича на Машу и так же безжизненно смотрит на нее в упор.
Роман Аркадьевич придвигает Маше кресло и просит ее сесть: придвигает другое кресло для себя и помещается около Маши.
Молчание. Надежда Сергеевна смотрит на Машу в упор безжизненным взором; Роман Аркадьевич глядит на обеих мягко, ласково и благородно.
Маше было очень тяжело, очень трудно, очень больно.
– Я думаю, что все недоразумения окончены! – начинает Роман Аркадьевич (голос его несколько дрожит от сочувствия). – Это молчание высказало красноречивее самых долгих речей.
Надежда Сергеевна слегка стонет и мученически улыбается.
Маша обратила глаза на Романа Аркадьевича и ждала, что он дальше скажет.
– Не правда ли, Марья Григорьевна? – спрашивает Роман Аркадьевич. – Вы это тоже чувствуете?
– Я не знаю, что вы хотите сказать, – ответила ему Маша.
Надежда Сергеевна мученически улыбается и стонет.
– Я хочу сказать, что недоразумения теперь покончены и никогда не возобновятся. Жизнь опять пойдет светло, и задушевные отношения…
– Я не совсем понимаю ваши слова, Роман Аркадьевич, – сказала Маша. – Недоразумений и не было. Я поступила так, как…
Надежда Сергеевна стонет и мученически улыбается, и протягивает Маше руку, будто желая сказать: на руку, бог с тобою! не смущайся так!
Маша взяла протянутую ей руку, и крепко ее сжала в своих. Она не знала, что бы сделать для этой женщины, столько лет заботившейся о ней. И все готова она была сделать, все, кроме одного.
– Я хотела бы, чтобы вы не думали, что я легко остав…
– Я все прощаю, все! – наконец произносит Надежда Сергеевна. – Забудем все это! Не будем больше говорить о прошлом. Лучше не поднимать таких вещей…
– Почему вы думаете лучше? – сказала Маша, искренно желая разъяснением успокоить. – Лучше переговорить обо всем; тогда мы расстанемся спокойнее…
– Как расстанемся? – вскрикивает Надежда Сергеевна, подпрыгивая на кушетке; она мгновенно теряет безжизненный взор, страдальческое дыханье и клокочет гневом и негодованьем.
– Я очень хорошо обдумала, что я делаю, когда уходила от вас, – сказала Маша. – Я хочу жить одна и не возвращусь к вам, что бы ни было. Мне самой очень тяжело с вами прощаться, но иначе невозможно, потому что…
С Надеждой Сергеевной делается истерика; Роман Аркадьевич поддерживает ее и дает ей нюхать спирт.
– А! – вскрикивает Надежда Сергеевна, – ты хочешь одна жить! Я понимаю, чьи это шутки! Понимаю, понимаю, что все это значит! Для свиданий с Загайным, с этим негодяем…
– Я ухожу, – сказала Маша Роману Аркадьевичу. – Прислать сюда кого-нибудь? Позвать доктора?
Она была бледна, как платок, и говорила очень медленно, как говорят иногда глубоко взволнованные люди, которых никакое волнение, однако, не пошатнет в сторону.
– Но, Марья Григорьевна… – проговорил Роман Аркадьевич, – но мне кажется, лучше объясниться.
– Объясняться нельзя, – отвечала Маша так же тихо, и пошла из комнаты.
– Не ходи! Не ходи! – закричала Надежда Сергеевна, вскакивая и вырываясь от Романа Аркадьевича, и опрокидывая столик с флаконами и склянками. – Я не позволю! Не смей! Ты не смеешь! Я буду жаловаться…
– Надежда Сергеевна, вы все погубите, – очень резко прошептал ей Роман Аркадьевич и энергически стиснул ей руку, повторяя сострадательным тоном: – Успокойтесь, успокойтесь, ради бога! Лягте! Понюхайте соли!
– Я не позволю этого безумия! Глупости! Гадости! – кричала Надежда Сергеевна, не внимая увещаниям Романа Аркадьевича и бросаясь за Машей из спальной.
Роман Аркадьевич схватил ее в охапку и силою оттащил от дверей.
– Надежда Сергеевна, – сказал он очень неласково и ударяя на каждое слово, – вы все погубите, и если вы не хотите слушать меня, то вы позволите мне удалиться.
– Воротите, воротите ее! Умоляю вас! – кричит Надежда Сергеевна.
Роман Аркадьевич бежит за Машею.
– Марья Григорьевна, воротитесь!
– Зачем?
– Она умоляет вас; простите ей резкость… она желает сказать вам.
Маша возвратилась.
– Умоляю тебя, – кричит Надежда Сергеевна, – пощади меня! Вспомни! Не губи себя! Останься!
– Я не могу исполнить этого.
– Не можешь? Так я заставлю тебя силою!
– Если бы вы могли заставить меня силою жить у вас, вы скоро сами бы увидали, что это ни к чему не приведет, кроме дурного.
– Да ведь я умоляю тебя! Умоляю, понимаешь? – кричит Надежда Сергеевна, рыдая и ломая руки.
– Я не могу ничего изменить.
С Надеждой Сергеевной опять истерика.
Маша вышла от нее с самым тяжелым чувством. В коридоре Катя бросилась к ней и обняла ее.
– Идешь? – спросила она.
– Иду, Катя.
Они обнялись крепко, нежно и доверчиво, тем хорошим объятием, после которого уже нет места слезливости.
– Старайся успокоить маму, – сказала Маша, – она нездорова.
Катя кивнула головкою, показывая, что она того же мнения и что все будет исполнено.
Они еще раз обнялись.
Еремей подал Маше шаль, как знамя победы, и проговорил таким добрым голосом: «Прощайте, Марья Григорьевна», – каким, может, отроду никому не говаривал; Дуня выбежала, как обожженная, и взволнованно вскрикнула: «Ах, Марья Григорьевна», – заплакала и закрыла лицо фартуком; вышла няня, невозмутима, но несколько бледна, и тоже проводила Машу.
Из спальной слышались то рыданья, то вскрикиванья Надежды Сергеевны; слышался голос Романа Аркадьевича, успокаивающий и убеждающий. Тетя Фанни, как раз согнанная с лакомого блюда муха, влетела с пущею жадностью и стремительностью, бросилась было к Маше, восклицая: «Ты уходишь? Ты уходишь?» – и когда Маша ответила: «Ухожу» – и ушла, она бросилась в спальню Надежды Сергеевны. Ольга Порфировна, исполненная возвышенных, но своевременных чувств, показалась из внутренних комнат, когда уже все расходились, и спросила:
– Катенька, maman больна?
– Вы сами ведь все знаете, зачем же спрашиваете? – ответила Катя более грустно, чем враждебно.
Примітки
И Смальгольмский барон – строки из баллады Вальтера Скотта «The Eve of St. John» (1800) в перепеве В. А. Жуковского «, или Иванов вечер» (1822).
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 174 – 203.