II. Карающие и милующие
Марко Вовчок
Время шло, но Надежда Сергеевна никак не могла привыкнуть к тому, что Маша ушла, что Маша живет у мещанки Ненилы Самсоновны, что Машу нельзя оттуда никаким образом вырвать, что Маша не воротится, отделилась, отрезана навсегда от ее дома. Надежда Сергеевна с утра до вечера ужасно волновалась, не спала ночей, а если и засыпала, то сны у нее были самые смятенные и тревожные, вся ее жизнь была только тем и наполнена, что она придумывала разные средства и способы для уловления Маши в свои сети.
То она к Маше посылала тетю Фанни, то Ольгу Порфировну с известием о градусах своих страданий, с разнообразными записками. Эти записки то были искапаны слезами, исполнены грусти и кроткого милосердия, то были перепачканы чернильными пятнами, дышали негодованием и угрозами. Она ездила к Маше и сама, и эти свидания служили чем-то вроде драматических представлений для любознательной Ненилы Самсоновны, которая все еще не могла окончательно решить вопроса: «Виновата, аль не виновата?» Улавливая чутким ухом то жалобы, то угрозы Надежды Сергеевны, то укоры в чем-то «преступном, неслыханном», то предсказания «близкой пагубы», «обмана» и вслед за тем «раскаянья в упорстве», она находилась в прежнем недоумении и сомнении, что чрезвычайно помогало интересу драматических представлений.
Что касается до Романа Аркадьевича, то он отказался принимать дальнейшее деятельное участие в этом деле на другой же день после того, как Маша приходила к Надежде Сергеевне.
– Надежда Сергеевна, – проговорил он грустным голосом, помещаясь против нее на кресле в грустной и благородной позе, – я возвращаюсь от Марьи Григорьевны и ничего не имею сказать вам утешительного.
Он пришел поздно вечером и застал Надежду Сергеевну в самом взволнованном состоянии.
– Что такое? Что?
– Марья Григорьевна ничего не хочет слушать.
– А-а-а! – не то захохотала, не то зарыдала Надежда Сергеевна.
– Прошу вас, Надежда Сергеевна, выслушайте меня. Позвольте мне дать вам совет.
– Какой совет?
– Прекратите на некоторое время все попытки, оставьте Марью Григорьевну в покое…
– Не могу! Не могу!
– Но подумайте: из этого ничего не выйдет, кроме худого, тогда как…
– Не могу! Не могу!
– В таком случае, я с своей стороны должен отказаться от всякого деятельного участия в этом деле.
Надежда Сергеевна донельзя чувствительно была поражена этими словами. Она упрекнула Романа Аркадьевича в недостатке характера, выразила сомнения в прочности и постоянстве его дружбы, выставила ему на вид свое безотрадное одиночество, ужасный, неожиданный удар, сразивший ее, но Роман Аркадьевич отвечал на все жалобы и доводы тем, что время покажет, какого рода его расположение и преданность, и что он умеет отрешиться от собственных чувств, когда дело идет о пользе и благе близких ему по душе людей.
– Да все ведь будут уверены, что вы со мной разошлись! – вскрикнула Надежда Сергеевна. – Поднимутся тысячи толков, сплетен… все сочтут за розрыв…
– Что вам до всех? – возразил Роман Аркадьевич тем благородным тоном, каким говорят о всех, не называя никого по имени и ничем не обозначая. Люди развитые, наши этого не сочтут за разрыв.
Говоря это, он очень хорошо знал, что наши сочтут за разрыв и что это, в самом деле, будет некоторого рода разрыв.
Надежда Сергеевна тоже это знала и, сделавшись теперь в высшей степени чувствительна к каждому самомалейшему облачку, она всеми силами старалась расчистить небо и поместить себя в голубую лазурь. Уход Маши из ее дома, жестоко подорвавший самые блестящие и самые задушевные планы, могущий понизить несколько в общем мнении, не силен был, однакоже, затемнить эту лазурь: Надежда Сергеевна могла выступить на самом голубом фоне, увенчанная мученическим венцом; постоянное присутствие Романа Аркадьевича, совпадающее с уходом Маши, неизбежно должно было озарить фон таким ярким сиянием в глазах всех развитых людей, которое прогоняло всякие тени. Поэтому непреклонность Романа Аркадьевича чрезвычайно ее раздражила.
– И вы можете меня оставить в такую минуту?! – вскрикивала она с горькими слезами. – И вы можете?!
– Я не оставлю вас, Надежда Сергеевна, – отвечал Роман Аркадьевич, – я только не буду принимать деятельного участия в этом деле… Я буду вам помогать издали, как самый преданный друг.
– Зачем же издали? Зачем?
– Затем, что иначе я не могу. Вы слишком опрометчивы, слишком увлекаетесь; вы, так сказать, выдаете меня с головою, и Марья Григорьевна может жаловаться на мое вмешательство в ее отношения с вами. Я удаляюсь, но я останусь тем же преданным к вам другом, Надежда Сергеевна.
Но Надежда Сергеевна была из тех женщин, которым очень мало утехи в скрытом от всех чувстве дружбы, любви и преданности, как бы велики и надежны эти чувства ни были; ей непременно надо было их иметь под руками, чтобы всякому при удобном случае показать: «Вот что у меня есть!» Кроме того, лишаясь Романа Аркадьевича, она лишалась приятного, развитого, сочувствующего собеседника, который обладал удивительным уменьем обставлять всякие дела совершенно прилично и даже трогательно, чего сама Надежда Сергеевна, по живости и юркости характера, почти никогда не достигала.
– Я буду терпелива! я буду хладнокровна! – говорила она. – Вы увидите, как я буду тверда!
Но все было напрасно: Роман Аркадьевич остался непреклонен, и она рассталась с ним с большим нескрываемым огорчением и с сильным, худо скрытым гневом.
Дело в том, что Роман Аркадьевич имел уважительные причины умыть руки и прекратить «деятельное» участие. На другой день после того, как Маша была у Надежды Сергеевны, он отправился в слободку, сказав Надежде Сергеевне, что он постарается выбрать время побывать у Марьи Григорьевны, хотя и не ручается, что это ему удастся. Надежда Сергеевна обрадовалась и обещала сидеть дома и ждать его возвращения.
Идя к Маше, Роман Аркадьевич не решил заранее, явится ли он к ней, как знакомый, просто навестить ее, или от лица Надежды Сергеевны, как чрезвычайный посланный.
Он шел к Маше с волнением и тревогою; он на многое надеялся, но ни в чем не был уверен, и это раздражало его, его, чьи белые и мягкие руки играли уже на стольких прекрасных и драгоценных инструментах. Неужели здесь он не тронет ни одной струны, не заставит зазвучать ни одной нежной нотки? Идя легким и тихим шагом, с полуулыбкою на широких губах, на вид безмятежен и благороден, как развитой созерцатель природы, он сам удивлялся, как волнует и занимает его судьба этой «безумной» девушки и как желанье по-своему повернуть ее жизнь все больше и больше начинает забирать его в руки.
К непобедимому желанию смирить и укротить эту девушку, и господствовать над ней, у него еще примешивалось чувство особой, не то чтобы боязни, а чего-то очень похожего на боязнь – пустить в свет такую ненадежную и сомнительную силу. Ему очень этого не хотелось, как не хочется, например, благоразумному человеку допустить горящую головешку упасть в овин даже к далекому соседу, потому что – кто его знает? – случается, что огонь перекидывает бог весть через какие пространства.
– Дома Марья Григорьевна? – спросил он у Ненилы Самсоновны, вышедшей ему навстречу при стуке калитки.
– Дома, – отвечала Ненила Самсоновна, и очень обрадовалась посетителю, как новому средству, могущему ей уяснить: «Виновата, аль не виновата?» – Пожалуйте.
Она провела его в комнату Маши и из-за тоненькой стенки стала слушать в оба.
При виде Романа Аркадьевича у Маши замерло сердце: она подумала, что Надежде Сергеевне сделалось хуже, быть может, очень худо.
– Надежде Сергеевне хуже? – спросила она и пристально глядела на него, стараясь по лицу узнать, какие он принес вести.
Она не заметила ни его благородной трогательной позы, ни его грустного взгляда – так вся она была поглощена одною этою заботою.
– Ей не лучше, – отвечал Роман Аркадьевич тихим голосом.
– Вы прямо теперь от нее?
– Да.
– Вы имеете ко мне поручение?
– Д-да, – ответил он и остановился, и глядел на нее грустными и сладкими глазами.
– Какое же поручение? – спросила Маша.
– Марья Григорьевна, быть может, вам неприятно слышать…
– Прошу вас, говорите.
– Надежда Сергеевна просит вас возвратиться, просит вас забыть неприятные слова, вырвавшиеся у нее в минуту отчаяния; она очень жалеет, что произнесла их. Это не фразы, я сам был свидетелем ее слез. Она просит вас примириться с нею. Ссора эта ее…
– Тут дело не в ссоре, и ссоры даже особенной не было. Я на нее не сержусь, а я хочу иной жизни. Мне тяжело, что она от этого терпит.
– Да, она в самом деле очень терпит и, я думаю, будет терпеть до конца жизни. Эти многолетние привязанности срастаются с людьми, и вырвать их ничем нельзя, ничем нельзя заменить. Она в эти сутки так изменилась, что ее трудно узнать. Она вас очень любит. Так любит, как вы, быть может, и не предполагаете. Ее натура несравненно глубже, чем я думал, несравненно…
– Я ничего не могу уступить, ничего не могу изменить и прошу вас передать это Надежде Сергеевне, – отвечала Маша. – Прошу вас, передайте ей это и успокойте ее. Вы с нею очень хороши и можете это сделать лучше, чем я.
– Ваше решение неизменно?
– Неизменно.
– Марья Григорьевна, вам, быть может, неприятно мое вмешательство? О, скажите мне! Быть может, вы объясните его…
– Я его объясняю тем, что вы очень преданы Надежде Сергеевне; вы, вероятно, вмешались потому, что думали устроить все, успокоить ее. Это понятно.
– Мое посредничество не оскорбило вас? Не оскорбит в будущем?
– Да оно в будущем мне кажется невозможным. Зачем же повторять те же вопросы и ответы?
Эти слова как-то придавили его, как ледяная, гора, и он только вздохнул.
– Марья Григорьевна, я не только по порученью Надежды Сергеевны, не только во имя ее, – я сам желал вас видеть, желал с вами говорить.
– Что вы желали мне сказать? – спросила Маша.
Несмотря на все свое уменье владеть собою, Роман Аркадьевич немножко оторопел и заикнулся. И было отчего: как богатый купец, уверенный, что поведет блистательный торг, он навез с собою целые обозы прекрасных товаров и вдруг видит, что здесь этих прекрасных товаров не покупают.
Однако он быстро оправился.
– Простите меня, Марья Григорьевна, умоляю вас! – заговорил он. – Я так боюсь, чтобы грубо не коснуться… чтобы неловко не притронуться… О, наперед прошу, простите меня! Помните, что я думаю только о вашем благе, желаю только вашего счастия. О, помните это! Не примите моих слов в худую сторону, не оскорбитесь…
– Прошу вас, Роман Аркадьевич, говорите, что вы хотели мне сказать.
– Хорошо вы обдумали ваш разрыв с Надеждой Сергеевной?
– Я хорошо обдумала, – отвечала Маша и посмотрела на него, будто спрашивая, каким образом это может касаться вас?
– Марья Григорьевна, вы ведь еще дитя, великодушнейшее, благороднейшее дитя…
– По крайней мере вы так полагали, когда задумали со мной говорить. Я знаю, что вы хотите сказать, и думаю, что это только напрасная трата слов. Благодарю вас за участие. Я, уверяю вас, знаю, что я делаю.
Он хотел-таки говорить, доказывать, убеждать, но язык у него не поворачивался. Что он ни начинал, все выходило как-то бесцветно, не убедительно, плохо. Он пробовал говорить взглядами, выраженьем лица, но сам чувствовал, как его грустный взор переходит в жалкий, а сострадающая, мягкая улыбка – в приторную, и как ему неловко становится встречаться с этими непугливыми глазами, и как его уничтожает это женское, простое, не театральное лицо.
– Но если Надежде Сергеевне сделается хуже? – проговорил он, теряясь.
Маша заметно побледнела и ответила:
– Это было бы большое для меня несчастие, потому что я не могу ничего изменить и не могу ничего уступить.
– Позвольте мне верить, что еще не все кончено, позвольте мне еще говорить с вами об этом!
– Мне кажется, об этом мог только быть один раз разговор между вами и мною, – отвечала Маша.
Опять он смутился.
– Вас оскорбит мое дальнейшее вмешательство?
– Мне кажется, такое вмешательство возможно только один раз, когда еще люди не объяснились. Мы с вами теперь объяснились.
– Вам неприятно мое участие? – сказал он грустно и покорно.
– Мне оно было бы тягостно, потому что мы с вами разно смотрим на вещи.
– Какая бы ни была разница в наших взглядах на вещи, участие мое так глубоко…
– Благодарю вас за него, но оно мне тягостно; оно не может повести к дружбе, потому что мы не согласны в главном.
Он простился с нею и ушел. Ушел с тем чувством тревоги, что горящая головешка полетела куда-то и что пожар где-то будет.
Что-то вроде вражды, вроде желанья отмстить ей родилось у него в ту минуту, когда Ненила Самсоновна затворила за ним калитку, и он пошел назад ни с чем. У него даже промелькнуло в уме несколько пыток (конечно, в благочестивом виде вопроса: «что если ей придется выдержать?»), какими в наши времена возможно пытать женщину. Сюда вошли голод и холод, всеобщее отчужденье, преследованье и тому подобное. Но даже это поможет ли? Он с враждою вспомнил ее – вся ее стройная, но мощная фигура, темное платье, роскошные волосы, свежие губы, бесстрашные глубокие глаза, широкий белый лоб – все это пронеслось перед его глазами, и он подумал со злостью: «Пока останется хоть один осколок этой светлой головы, он будет пропитан тем же!»
Он после долго помнил этот вечер и свой разговор с нею и всю ее фигуру.
Когда прошло первое впечатление и улеглось первое неприятное чувство обманутого ожидания, он решил переменить совершенно план действий и идти к достижению цели иным путем.
Между тем время текло своим порядком, и происшествие разнеслось по городу не только по знакомым, но даже по незнакомым людям.
– Ну, что, мой друг, теперь ты, я надеюсь, убедилась, что за особа Марья Григорьевна? – говорила Анна Петровна Подколодная, сидя с дочерьми и мужем за чайным столом поутру.
– О! maman! я никогда этого не ожидала… не могла никогда вообразить! – ответила Поленька жалобным голоском.
– Никогда не могла вообразить? Никогда не ожидала? – повторила Анна Петровна, устремляя на нее свои благочестивые взоры.
– О, нет! это ведь ужасно! О, я… не ожидала…
Поленька чувствовала, что у нее со страху ноги холодеют: когда-то в минуты печали она поверяла Маше и Агнесе Алексеевне свои отчаянные замыслы бежать из дому, скрываться где-нибудь в лесах, пробраться куда-нибудь в сестры милосердия и т. д., и теперь ее вдруг поразила мысль, не проведала ли как-нибудь мать об этом.
– «Я никогда не ожидала», – это, мой друг, вечная отговорка у людей, когда они, наконец, сознают свою ошибку; к сожалению, это сознанье не искупает перенесенных страданий!
Ефим Юрьевич Подколодный, безмолвно и смирно пивший чай, при словах «перенесенные страдания», встрепенулся, как при виде орудия давно знакомой, испытанной пытки.
– Вам тоже, кажется, очень нравилась Марья Григорьевна? – спросила его жена.
– О, нет! – солгал он с поспешностью и отвращением, как проглатывают противное лекарство. – Вовсе нет!
– Вы забыли. Вы даже спорили со мной по поводу ее; и не раз спорили.
– Неужели? Быть может, мы не поняли друг друга. Я не могу сочувствовать девушке, которая… от которой нельзя ожидать самоотвержения и служения семье… Призвание женщины я понимаю…
Он говорил с тою же поспешностью и отвращением, но каждый новый глоток противного лекарства, видимо, был ему все нестерпимее и нестерпимее, и уже можно было ожидать, что прийми он еще два-три глотка, он не выдержит и станет плевать.
Анна Петровна, вместо ответа, поглядела на него с безотрадною грустью и вздохнула.
– Я не думаю, чтобы она решилась явиться к нам, – начала Анна Петровна после краткого молчания, как будто отрываясь от забот и горестей высших для забот и горестей низших, – но я на всякий случай приказала не принимать ее. Если ты с нею как-нибудь встретишься на улице, Поленька, то, я надеюсь, ты не узнаешь ее? Надеюсь, у нас не будет тут несогласий?
– О, нет! О, нет! – отвечала Поленька, трусливо спеша отклонить сомнение.
Любочка, смирно сидевшая все время с опущенными глазами, при этих восклицаниях взглянула на сестру.
– Ты что-то хочешь сказать, Любочка? – спросила Анна Петровна, от которой ничего не ускользало.
– Нет, maman, я ничего не хотела сказать, – отвечала Любочка.
– Вы тоже, надеюсь, не имеете против этого возражений, Ефим Юрьевич? – спросила Анна Петровна.
– Вы совершенно справедливы; я с вами вполне согласен, – начал было Подколодный, но новый глоток был ему уж чересчур противен, и он не выдержал: – Однако, – вскрикнул он, вдруг давая волю затаенному негодованию, – однако… бедная девушка! бедная девушка!
Он вскочил из-за чайного стола и быстро скрылся в своем кабинете.
Анна Петровна переменилась в лице, но окончила разливанье чая. Потом она отправилась в кабинет, и оттуда стали доноситься ее горестный шепот и слова укрощаемого Ефима Юрьевича, то резкие, то отчаянные, то жалобные.
Поленька, отделавшись благополучно, пришла в бодрое и приятное расположение духа. Видя, что Любочка задумчиво и невесело стоит у окна, она подошла к ней и с словами: «О чем это моя сестрица раздумывает?» – хотела обнять ее, но Любочка очень энергично оттолкнула ее и отошла на другой конец комнаты.
– Что с тобою? – спросила удивленная Поленька, подходя к ней и ловя ее за руку.
– Оставь меня! – отвечала Любочка.
– Да что с тобою?
Но Любочка не дала ей никакого объяснения.
Поленька чрезвычайно оскорбилась и рассердилась.
– Увидим! – сказала она с такой злобой, какой никак нельзя было ожидать, видя ее свеженькое, кроткое личико, добрые глазки и нежную улыбку, – увидим, кто в ком будет нуждаться!
На это Любочка не отвечала не только словом, но даже взглядом, раскрыла учебник и начала учить урок.
– Увидим! увидим! – проговорила Поленька угрожающим голосом.
– Что такое у вас? – спросила Анна Петровна, появляясь в дверях.
– Ничего, maman, – отвечала Поленька, смутившись.
– Неправда! Я требую, чтобы ты сказала, слышишь?
– Да вот, maman, Любочка на меня за что-то сердится… Я хотела ее поцеловать, а она меня оттолкнула…
– Любочка, что это значит?
Любочка молчала.
– Любочка, что это значит, я спрашиваю?
– Я не хочу целовать, – отвечала Любочка.
– Почему это?
– Так, мне не хочется.
– Что это за капризы! Сейчас же поцелуй сестру!
Любочка подошла к сестре и стала; Поленька наклонилась и поцеловала ее. Холодные губки ответили только трепетаньем.
– Поцелуй еще раз сестру, – сказала Анна Петровна. – Любочка, слышишь?
Ее побледневшее личико поднялось к свеженькому лицу Поленьки, и холодные, дрожащие губки прикоснулись к теплым, розовым губам.
Она взяла свой учебник и хотела уйти.
– Положи книгу, – сказала Анна Петровна, взяв ее за руку, – пойдем со мною.
И она повела ее с собою.
– Maman, – робко вскрикнула Поленька. – О, maman!
– Что такое, мой друг? – спросила Анна Петровна медленно и с наставительным удивлением.
– Maman, не сердитесь на Любочку! она так…
– Мой друг, не учи меня, – кротко перебила Анна Петровна и увела Любочку с собою.
– Слышала, Агинька? – спрашивала Настасья Львовна.
– Да, maman, слышала.
– Я думаю, Надежда Сергеевна на стену теперь лезет, а?
Агнеса Алексеевна улыбнулась.
– Да, верно, теперь там хаос, – сказала она.
– Что она с Бурнашовым, ты думаешь, бежала?
– Бурнашов в деревне, и у них давно все кончено, – вероятно, с Загайным. – Не понимаю, что она могла в нем найти!
– Э! что могла найти! В таких находят, в ком бы, кажется, и искать не стоило! – проговорила Настасья Львовна с раздражением.
– Я, быть может, чересчур требовательна, – сказала Агнеса Алексеевна, – но я не могу…
– Вовсе ты не так требовательна, Агинька, как говоришь! Вовсе не так, душа моя! Ну, что такое привлекательное в этом Амосове? А ведь он тебе как было понравился… да и теперь, кто знает…
– Maman, вы меня вечно подозреваете, – возразила Агнеса Алексеевна, улыбаясь.
– Имею причины подозревать, Агинька! Разве я слепа была, как вы переглядывались? И все эти книги, и все эти тетрадки… ведь я не слепа! И кто тебя знает? Я и теперь боюсь, хотя бы, кажется, чего бояться? Только что глаза черносливинами, да поводит ими, как безумный, а больше-то ведь ничем не взял. Так, черкес какой-то. Я в первый раз как увидала, так думала, сейчас вынет, покажет пояса и браслеты с чернью… Ты не согласна со мной? Конечно, не согласна? Как же можно!
– Я не спорю, maman, право, не спорю, – отвечала Агнеса Алексеевна, улыбаясь. – За что вы на меня нападаете?
Ее улыбка и шутливый тон привели Настасью Львовну в очень хорошее расположение духа.
– Как не нападать, – сказала она, развеселясь, – в этом мое «назначение». Так, что ли, вы говорите?
В комнату вбежал запыхавшийся Алексей Алексеевич.
– Знаете? Знаете? – кричал он.
– Ты тоже слышал, Алеша? – спросила Агнеса Алексеевна.
– Да, сейчас. Я ушам не верил! Надежда Сергеевна в отчаянии, убита, но старается скрыть, подавить… благородная натура! Я думаю, она не переживет…
– Пережить-то переживет, – сказала Настасья Львовна, – не беспокойся: не такие вещи да переживаются. Что же, она с Загайным бежала, что ли? Как говорят?
– Если бы вы послушали все, что говорят! – вскрикнул с одушевлением Алексей Алексеевич. – Одни уверяют, что она бежала с Загайным, другие – что ее увез Бурнашов, что она у него в деревне спрятана; наконец, что она бежала от Надежды Сергеевны потому… потому что вынуждена была своим положением… Что Михаил Яковлевич все разорвал с нею из ревности к Загайному… что Загайный жениться на ней тоже не хочет… выехал поспешно из города…
– Да ты был у Надежды Сергеевны?
– Был четыре раза, не принимает – больна. Она, говорят, в самом ужасном положении. И понятно…
– Не съездить ли мне к ней, maman ? – спросила Агнеса Алексеевна. – Я очень желала бы узнать, что там такое.
– Съезди, Агинька, узнай.
– И я с тобой, Агнеса, и я! – крикнул Алексей Алексеевич.
– Хорошо, – отвечала Агнеса Алексеевна, уходя с тою, несколько лихорадочною медленностью, какую можно заметить у людей, когда они неожиданно успели в начале своего замысла и боятся неосторожною торопливостью дать это заметить и помешать таким образом благополучному окончанию.
– Правда, нельзя было этого ожидать, maman! – сказал Алексей Алексеевич.
– Чего?
– Да вот Марья Григорьевна…
– Отчего же нельзя?
– Я не ожидал…
– Ну, ты еще угадчик не великий! (Это было Алексею Алексеевичу неприятно слышать). А по-моему, от нее всего было можно ожидать: она, кажется, живет своим умом и непугливая.
– Что с нею теперь будет? Пропадет…
– Вероятно, пропадет. Мне ее жалко вчуже. Ведь теперь ее заклюют. Все напустятся, кто во что горазд; через месяц окажется, что ей в ссылке мало места.
– Ах, ужасно напустятся! Да уж теперь все кричат так, что… кого ни встретишь, спросишь: слышали? Слышал, как же! и начнет, и начнет, ужас! – подхватил Алексей Алексеевич, вдруг начиная воспламеняться самым благородным негодованием.
– Если ее обманули в самом деле, – продолжала Настасья Львовна, не обращая никакого внимания на болтовню Алексея Алексеевича, а рассуждая сама с собою (она привыкла к этому в долгие одинокие вечера, когда, то раздраженная, то смиренная, она рисовала себе картины чужого веселья и вызывала к ответу равнодушных к ней людей), – то, значит, она проста была, честна, не подозревала обмана и попала в ловушку. Хитрячку какую-нибудь так не проведешь. Тут больше несчастье, чем вина… даже вины никакой, может, и не было. Бедная девушка! теперь, может, она все глаза проплакала! Может, она хоть и пала, да лучше этих не павших, что каменья в нее бросают. Свет неумолим и жесток…
– Ужасно! ужасно! – вскрикнул Алексей Алексеевич, совсем воспламененный благородным негодованием.
Вошла Агнеса Алексеевна, готовая ехать, и в таком блеске, что Настасья Львовна, при первом на нее взгляде, омрачилась.
– Ты только к Надежде Сергеевне, Агинька? – спросила она.
– Да, maman, – отвечала Агнеса Алексеевна, целуя у нее руку. – Ну, Алеша, едем.
– Едем, едем, Агнеса, – воскликнул Алексей Алексеевич, схватывая шляпу.
– Скоро воротитесь? – спросила Настасья Львовна несколько мрачно.
– Скоро, maman, – отвечала Агнеса Алексеевна.
– Скоро, скоро, maman, очень скоро, – сказал Алексей Алексеевич, торопливо уходя за сестрою.
– И зачем я, старая дура, спрашиваю, скоро ли? – с горечью проговорила Настасья Львовна, оставшись одна.
Помолчав немного и повязав свою синюю косынку, она вдруг гневно вскрикнула.
– Голову готова прозакладывать, что она увидит Амосова! О, старая дура! Ну, что ж, пора, кажется, к этому привыкнуть, не в первый раз и не в последний! Пускай! Не на стену же лезть оттого, что провели.
Она продолжала вязать, но руки у нее так дрожали от внутреннего волнения, в глазах так рябило, что она скоро должна была оставить вязанье, позвонила и велела подошедшей девушке подать себе холодной воды и лавровишневых капель.
– Ведь теперь ее просто заклюют, Агнеса! – говорил Алексей Алексеевич сестре, катясь с нею по городу в крытой пролетке, на паре гнедых лошадей. – Просто заклюют! Бедная девушка! Не правда ли, Агнеса?
– Еще бы! – отвечала Агнеса Алексеевна рассеянно.
Агнеса Алексеевна, видимо, была поглощена чем-то более близким ей и потому даже к такому интересному происшествию оставалась, сравнительно, очень равнодушна в эту минуту.
– Смотри, Агнеса, смотри! Ведь это Павел Иванович! Он! Стой! стой! (кучеру). – Павел Иванович! Павел Иванович! (проходящему по тротуару Павлу Ивановичу). Ну, что, слышали? Слышали вы?
– О чем? – спросил подошедший Павел Иванович; он был заметно чем-то взволнован.
– Слышали о Марье Григорьевне?
– Слышал, но я полагаю, что все клевета.
– Какое клевета! Она ушла! Надежда Сергеевна, говорят, в самом ужасном положении! В самом ужасном!
– Так это верно?
– Верно! Бедная девушка, ведь ее теперь заклюют! Знаете: «Какая б ни была вина, ужасно было наказанье!»
– Алеша, ты задерживаешь Павла Ивановича, – проговорила Агнеса Алексеевна.
– Прощайте, Павел Иванович; мы спешим к Надежде Сергеевне. А вы к ней не придете?
– Я тоже к ней иду, – отвечал Павел Иванович, – до свиданья.
– До свиданья! До свиданья!
Павел Иванович опять перешел на тротуар, а пролетка покатилась по улице.
– Принимает! – радостно прошептал Алексей Алексеевич, увидя карету у подъезда Рославлевой.
Точно, Надежда Сергеевна принимала, и они вошли в гостиную, где застали одну очень важную обитательницу города N, строгую, гордую, очень редко посещавшую Надежду Сергеевну и теперь, вероятно, привлеченную сюда слухами о постигшем «несчастьи». При входе Камышевых важная обитательница уже прощалась и тотчас же уехала.
– Надежда Сергеевна… – пробормотал Алексей Алексеевич, – Надежда Сергеевна… Надежда Сергеевна…
Он жал ей руку, краснел и пыхтел.
Агнеса Алексеевна отстранила его, тихо взяла Надежду Сергеевну за руку, тихо сжала ей руку, но с таким сочувствием ее горю, что Надежда Сергеевна отвечала ей объятием и слезами.
– Вам тяжело говорить – не говорите, – промолвила Агнеса Алексеевна каким-то небесным голосом, садясь около нее на диване.
– О, я понимаю! – начал Алексей Алексеевич, придвигаясь к ним ближе, – такой удар!..
– Не спрашивайте, как я это перенесла, – прошептала Надежда Сергеевна. – И дай бог, чтобы вы никогда, во всю вашу жизнь, не изведали ничего подобного!
Дело получило уже такую гласность, что все попытки, все старания скрыть или хоть прикрыть были теперь совершенно бесполезны и даже смешны. Надежде Сергеевне оставалась теперь одна отрада: отводить душу в разговорах, и она отводила душу, сколько только могла. Правда, сначала она не хотела словами высказывать своего горя и перед всеми являлась страдающая, но благородно затаившая страдания в тайниках души, но она этого долго не выдержала.
Во-первых, потому не выдержала, что многие принимали эту благородную затаенность страданья не только за смущенье, но даже за виновность, так что, между прочим, стал носиться слух, что «Надежда Сергеевна сама что-то смущена» и «кто знает, одна ли Маша виновата?» а во-вторых, не выдержала потому, что, конечно, такое величие горести имело свою огромную привлекательность, но выдерживать его долгое время было очень трудно, потому что эта выдержка необходимо отдаляла от всех, а Надежда Сергеевна любила общество до страсти.
– Где она теперь? – спросила Агнеса Алексеевна так тихо и бережно, точно прикасалась к ране, желая врачевать и боясь разбередить.
– Поселилась в слободке, вообразите!
– В слободке! – вскрикнул Алексей Алексеевич.
– Вы виделись с нею? – спросила Агнеса Алексеевна еще тише и бережнее.
– Да, несколько раз. Она была у меня.
– Была у вас! – вскрикнул Алексей Алексеевич.
– Я к ней тоже ездила…
– Вы к ней ездили! – вскрикнул Алексей Алексеевич. – О, как вы великодушны!
Агнеса Алексеевна без слов сжала ей руку.
– Я была у нее несколько раз, – проговорила Надежда Сергеевна, словно нечаянно развертывая во всю ширину и длину свое великодушие.
– И что же? – спросила Агнеса Алексеевна, снова еще крепче сжимая ей руку.
– Какое великодушие! – выкрикнул Алексей Алексеевич. .
– Ах, тяжело вспомнить! Она совсем обезумела!
– Но кто имел влияние?..
– Загайный. Он сбил ее с толку!
– Но ведь Загайный уехал?.. Она одна?
– Да, она одна! Совершенно одна!
– Что же она думает делать дальше?
– Говорит, буду работать. Безумие! Мечты! Разве она может работать? И какая это работа! Где она у нас в N? Ведь не улицы же мести! Что ждет ее? Нужда, унижение…
– Да ей, верно, и теперь уже нелегко, – сказала Агнеса Алексеевна. – Мне ее очень жаль. Я думаю, что она сама скоро поймет…
– О, она скоро поймет, что поступила… что жестоко поступила… что нельзя… – вскрикнул Алексей Алексеевич.
– Я не допущу ее до нужды, я уже на этот счет все устроила… Я устроила… но это не интересно, впрочем, – сказала Надежда Сергеевна, как бы спохватившись и запахивая красоту своих добродетелей. – Она не будет знать нужды.
– Но Загайный? – спросила Агнеса Алексеевна и прибавила: – Я делаю этот вопрос не из любопытства, я люблю Машу и боюсь за нее, за ее счастие.
– Загайный уехал.
– Разве между ними все кончено?
– Да он ничего не знал об этом! Он приезжал ко мне прощаться, непременно хотел видеть ее; я насилу его выжила!
– Это очень странно, – проговорила Агнеса Алексеевна. – Вы уверены, что тут нет…
– О, уверена совершенно! Они даже не видались.
– А говорят бог знает что такое! – воскликнул Алексей Алексеевич.
– Что же говорят? Не бойтесь меня огорчить, скажите. Ну, скажите! Пожалуйста!
– Говорят, что он увез Марью Григорьевну, – начал Алексей Алексеевич нерешительно.
– Вы не будете огорчаться глупыми толками? – сказала Агнеса Алексеевна. – Вы стоите выше этого.
– Ах, я ко всему уже привыкла! – отвечала Надежда Сергеевна с таким видом, точно она была уже раз двадцать пять распята на кресте. – Я ко всему привыкла!
– Что же Михаил Яковлевич? – спросила Агнеса Алексеевна. – Ведь он любил ее. Зачем он вдруг пропал? Что с ним?
– Он любил ее до безумия, сватался за нее – она отказала!
– Отказала? – вскрикнул Алексей Алексеевич.
Хотя пылкий, прогрессивный и мало соображающий, он был, однако, настолько научен окружающей жизнью, что отказ богатейшему жениху в губернии поразил его, как невероятное диво.
– И все между ними теперь кончено? – спросила Агнеса Алексеевна.
– Она не хочет слышать о нем, а он все молит… Вот еще недавно, два дня тому назад, я получила от него письмо: видно по каждому слову, что он с ума сходит от отчаяния! Вот это письмо здесь, кажется.
Надежда Сергеевна открыла стоявший на столике малахитовый ящичек, вынула оттуда письмо и, вздыхая, пробежала его. Камышевым бросилось в глаза: «я все надеюсь», «другого счастья не знаю» и т. п.
Надежде Сергеевне, несмотря на «удар» от Маши, все-таки приятно было показать, какой богатый жених есть у ее родственницы. Кроме того, Надежде Сергеевне хотелось Михаилом Яковлевичем отвести всем глаза от Загайного: в душе она сама подозревала, что Маша обманывает ее заодно с Загайным, и пуще всего боялась, чтобы подобные слухи не дошли до Михаила Яковлевича. Она все еще уповала на оранжереи с розовыми камелиями и на карету с матовою обивкою, если не скоро, то в далеком будущем.
Пришел Павел Иванович. Он пристально и тревожно поглядел на Надежду Сергеевну. Она ответила ему томным, угасшим взором и подала руку с тою улыбкою, которая говорила: вы не беспокойтесь за меня, я крепка, я могу даже улыбаться, когда самые жестокие страдания раздирают мою душу.
– Что вы читаете? – спросил Павел Иванович, очевидно, теперь нисколько не заботившийся о том, что кто читает.
– Да я теперь ничего не читаю, – отвечала Надежда Сергеевна, – не могу!
Он помолчал, подавляя волнение, потом сказал, что недавно вышла новая, очень замечательная книга и что надо бы достать эту книгу.
– Какая? какая? – вскрикнул Алексей Алексеевич, – вы где думаете достать? как достать? Я бы тоже желал… А что это за книга? чья? какие мысли…
Павел Иванович стал ему рассказывать о книге. Надежда Сергеевна и Агнеса Алексеевна не вмешивались в их разговор. Время от времени Агнеса Алексеевна врачевала Надежду Сергеевну каким-нибудь тихим словом, – самые простые это были слова, а имели какую-то волшебную силу возвышать Надежду Сергеевну в собственном мнении и проливать целительный бальзам на ее свежие раны. Агнеса Алексеевна тоже взглядывала на бронзовые часы в углублении гостиной, и чем ближе подходило время к пяти часам, тем алее стала выступать у нее краска на лице при каждом шуме в передней.
В три четверти пятого она предложила Надежде Сергеевне потереть виски одеколоном, с несвойственною ей угодливостью сама принесла флакон из спальной, и уже больше не садилась на диване около Надежды Сергеевны, а ходила по комнате, стояла у окна, у стола, вообще держалась так, что могла, в случае нужды, перейти в залу или в диванную, никому не бросаясь в глаза.
Павел Иванович толковал о книге, и голос его с каждой минутой становился резче, неровней; Алексей Алексеевич наслаждался. Надежда Сергеевна нюхала платок, смоченный одеколоном, и угасшими взорами встречала милые взгляды Агнесы Алексеевны и тревожные, нетерпеливые взгляды Павла Ивановича.
В пять часов приехал Амосов.
Он тоже уже слышал о «бегстве» Маши, но должного вниманья он теперь ни на что не обращал; он весь был поглощен своей любовью. Алексей Алексеевич бросился на него, как маленький петушок на большое пшеничное зерно, и зачастил о новой книге. Павел Иванович воспользовался этим и тихо спросил Надежду Сергеевну:
– Правда? Ради бога, скажите мне все! Я…
Если он хотел сказать, что принимает участие, то это и без слов было ясно, очень ясно видно. Он вдруг как-то похудел и осунулся.
– Не спрашивайте, как я это перенесла, – отвечала Надежда Сергеевна, – и дай бог, чтобы вы никогда во всю вашу жизнь не изведали ничего подобного!
– Но где Марья Григорьевна? что с нею?
– Поселилась в слободке, совсем обезумела! Что ее ждет? Нужда, унижение! Конечно, я не допущу, чтобы она нуждалась, я уже устроила… Впрочем, это не интересно, как я устроила…
– Она выходит замуж за Загайного?
– Вовсе нет! Загайный давно уехал… Это все сплетни, самые гнусные, самые черные…
– Но что же это все значит?
– Безумие!
– Но что за безумие? какое?
Надежда Сергеевна начала рассказывать.
Сделав знак Надежде Сергеевне, что не желает мешать ее разговору с Павлом Ивановичем, Агнеса Алексеевна перешла в залу и перевела туда брата и Амосова.
– Вы слышали? – спросил Алексей Алексеевич.
– Слышал, – отвечал Амосов, впиваясь глазами в Агнесу Алексеевну.
– Ужасно ведь! Ведь ее теперь заклюют! Всеобщее презренье… бедная девушка! Надежда Сергеевна уверяет, что она ушла одна, просто потому только, что обезумела… что хочет работать, жить своим трудом; но кто ж этому может верить? Я голову дам на отсеченье, что она с Загайным…
– И я не осуждаю ee! – сказала Агнеса Алексеевна, – я уважаю ее за решимость пожертвовать всем любимому человеку!
Голова ее несколько откинулась назад, и лицо дышало энергиею и благородством.
– О, да! Без сомнения! Без сомнения! – подхватил Алексей Алексеевич.
– Вам понятна такая безграничная любовь? – спросил Амосов, блестя глазами, как фейерверком.
– Мне непонятна другая! – ответила она со страстью.
– Я тоже иной любви не понимаю, – твердил Алексей Алексеевич. – Я тоже не понимаю!
Скоро Алексею Алексеевичу подана была сестрой богатая мысль, скакать и спросить, нет ли знаменитой новой книги в книжном магазине братьев Кузовых, где никаких новых книг никогда не бывало и где, почему-то Агнеса Алексеевна предполагала, произошло теперь счастливое преобразование.
Алексей Алексеевич поскакал к братьям Кузовым.
– Наконец я вас вижу! – прошептал Амосов.
Она взглянула на него грустно и нежно, и так была прелестна в эту минуту, что он чуть не вскрикнул от восхищения.
– Вы видите, я сдержала слово, я здесь, – проговорила она.
– Благодарю! О, благодарю!
– Теперь мы надолго простимся, – сказала она и сказала так мягко, так мягко, что даже каменное сердце, и то тронулось бы и забилось.
– Надолго? О, нет! Нет!
– Надолго! – повторила она опять, и так тихо, что он больше угадал, чем расслышал.
– Но зачем? За что? О, скажите, объясните мне! – молил он. – Скажите!
Она молчала, как будто чувство и долг боролись в ее душе, опустила глаза и сдвинула брови.
– О, ради всего святого! Ради всего, что вам дорого! – молил он, – скажите мне! Скажите!
– Да, вам я все могу сказать, все могу доверить, – вдруг проговорила она, поднимая на него сверкающие глаза; она откинула назад волосы грациозным и энергическим движеньем, лицо ее дышало решимостью и страстью, ноздри расширились, губы сжались. – Дома… Вы ведь знаете, что у меня нет никого близких, кроме брата, что я живу в чужом доме? Мне запрещены свиданья и разговоры с вами, и всякий раз, как я с вами вижусь и говорю, я за это плачу дорого… очень дорого! Я плачу за это унижением! Я должна выслушивать упреки, жалобы… от чужой женщины, которая из милости нас с братом приютила и воспитала!.. Я ничего не могу отвечать ей, я беззащитна против ее оскроблений! Я ей всем обязана, я ем ее хлеб, живу в ее доме! Чтобы видеться с вами, я должна лгать. Лгать! Знаете ли вы, что это такое, когда человек вынужден лгать? Знаете ли вы, что такое бояться сделать шаг, бояться слово сказать, даже бояться взглянуть? Знаете ли вы, что я сегодня вытерпела прежде, чем я сюда попала? Я с самого утра должна была сидеть с ней и развлекать ее, и забавлять – развлекать и забавлять, когда я задыхалась от… от тоски! И все это для того, чтобы выбрать минуту, когда можно решиться сказать: «Позвольте мне поехать к Рославлевой!» Теперь она подозревает, что мы… дружны с вами и ежеминутно следит за мной. Ваша последняя записка чуть не была перехвачена. Она вас возненавидела – быть может, потому, что видит, как я с вами сошлась… как мы с вами схожи в понятиях, в стремлениях… Я не могу дольше выносить этой жизни! Не могу и не хочу! Я решилась искать места гувернантки, няньки, горничной – все равно! Лишь бы вырваться из этого ада!
Она проговорила это быстро, не переводя духу, не спуская с него своих сверкающих звездоподобных глаз.
– Вы – гувернантка! – воскликнул он с ужасом.
– Другого выхода нет! Я сумею все выдержать; силы у меня на все станет! – проговорила она с мрачною, страстною энергиею.
– О, ради бога! О, не делайте этого! Я вас люблю… больше жизни… больше… а вы? а ты? любишь?
– И ты еще спрашиваешь! Люблю-люблю-люблю…
– Вообрази, Агнеса! Вообразите, Амосов! Книги нет, и даже они не слыхали о ней! – кричал запыхавшийся Алексей Алексеевич, отыскавший их уже в саду, в беседке. – А? каково вам это покажется? Мы, говорят, новых не выписываем, а только держим известные, а? Каково? Ведь это возмутительно! Такое равнодушие к… к мысли!.. Такие книги…
– Бог с ними теперь, со всеми книгами на свете! – сказала Агнеса Алексеевна.
Алексей Алексеевич отпрянул и вытаращил глаза на сестру и на Амосова. При всей своей непроницательности он был поражен их счастливыми лицами.
– Что с тобою? Что с вами? – вскрикнул он.
– А вот мне жених нашелся, и я уже просватанная невеста, – отвечала Агнеса Алексеевна, грациознейшим движением головы указывая на блаженнейшего Амосова.
– Неужели? – вскрикнул Алексей Алексеевич с восторгом. – Неужели?
И ринулся целоваться и обниматься.
Когда они возвратились в гостиную, Павла Ивановича уже не было; Надежду Сергеевну окружало несколько дам с тем хищным выражением глаз, какое можно замечать у них, когда дело идет о выведываньи подробностей интересной текущей новости.
Прощаясь, Надежда Сергеевна обняла Агнесу Алексеевну и проговорила:
– Я не умела до сих пор ценить вас, теперь я ценить вас умею!
На это Агнеса Алексеевна отвечала ей милою и кроткою улыбкою.
Амосов откланялся и вышел вместе с Камышевыми.
– А как Надежда Сергеевна убита, а? – сказал Алексей Алексеевич.
– Несносная, пустая женщина! – отвечала Агнеса Алексеевна. – Во имя твое я выдержала сегодня почти двухчасовую пытку! – обратилась она к Амосову, улыбаясь и лаская его взглядом. – До завтра!
– До завтра, – повторил он, сажая ее в пролетку.
– До свиданья!
– До завтра! – повторил он опять, но руки ее не выпускал.
Она, нежно улыбаясь, тихонько освободила свою руку и прошептала ему:
– Не до завтра, а сегодня ввечеру, в восемь часов.
Он так был этим осчастливлен, что даже не мог выговорить слова и остался у крыльца Надежды Сергеевны, следя глазами за уезжавшею пролеткою.
– Агнеса! Как я рад! – говорил Алексей Алексеевич. – Ты будешь так счастлива! Ах, как я рад! Заживем отлично! Знаешь, можно тоже устроить вечера у тебя…
Он начал строить разные планы будущего благополучия: выписывал книги самые редкие, устраивал чтения самые интересные, сбирал сборища самые прогрессивные…
Когда они подъезжали к дому, он опомнился.
– Ах, боже мой! не заметил, как мы доехали! Я думаю, она не в духе: мы очень опоздали. Так и нападет…
– А мы бабу по шапке, – отвечала Агнеса Алексеевна.
Она, развеселившись, любила употреблять, так называемые, народные выражения и именно выражения бесцеремонные.
Алексей Алексеевич расхохотался.
– А как ты, сейчас ей скажешь, Агнеса?
– Нет. Андрей поедет прежде в именье, все устроит – тогда и скажем. До тех пор ни слова. Пожалуйста, ты не проговорись, Алеша. Помни, что накличешь этим бог знает какие неприятности.
– О, нет, я не проговорюсь! Знаешь, она ужасно теперь стала раздражительна, зла… Я вот целую неделю не могу решиться просить у нее денег, а мне деньги до зарезу нужны! До зарезу! И не знаю, чего я так боюсь, – она мне никогда не отказывает, а все-таки я не могу решиться. Ужасно она сделалась несносна! Правда?
– Когда ж она была особенно мила?
– А как ты думаешь, Агнеса, согласится она на твою свадьбу?
– Об этом думать не стоит. Не согласится, так я и без ее согласия выйду.
– Конечно! – подхватил Алексей Алексеевич. – Конечно!
Маша побывала во всех N-ских пансионах, предлагая давать уроки, но без всякого успеха. Везде ее принимали свысока, меряя глазами, очень неучтиво, а во многих пансионах, куда уже проникла весть об ее уходе из дому Надежды Сергеевны, ее только что не выталкивали, когда она произносила свое имя. В некоторых знакомых ей по слуху семействах она знала, искали учительницу, – она ходила всюду, но нигде ее не приняли.
Она ходила ко всем и модным и малоизвестным N-ским швеям, предлагая свои услуги, но везде места были заняты и работы ей даже в будущем не предвиделось. В одном только магазине ей велели наведаться через два месяца.
Она расспросила всеведущую Ненилу Самсоновну, какие есть швеи без вывесок, и разыскала их. Тут ее встретили с великою враждою, как соперницу, которая могла отбить хлеб.
По указанию той же Ненилы Самсоновны Маша ходила искать работы в купеческие дома, и тоже без успеха.
Недели за две до ее ухода из дому Надежды Сергеевны у них была одна знакомая уездная помещица и жаловалась, что не может отыскать, кто бы взялся учить ее маленького сына-калеку, а главное присматривать за ним. Маша написала ей, что согласна принять это место.
Из всех занятий поступление в помещичий дом было для нее менее всего привлекательно, но теперь не время было разбирать. Она так дорожила своей независимостью, так заботилась о ее неприкосновенности, что заглядывала далеко в будущее.
Отправив письмо к уездной помещице, она долго гуляла за городом. Она была немного опечалена, но на душе у нее было светло и спокойно. Она ходила по лесу, где в теплом, мягком воздухе уже носилось осеннее увяданье, с особенным наслаждением, как бы прислушиваясь к самой себе и чуя, что как бы жизнь ни скрутила, как бы ни сдавила ее, какими бы радостями и удачами ни наделила, всегда, везде неизменно живо, глубоко и непобедимо ничем будет в ней любовь и преданность к тому, что она теперь выбрала.
Уже совсем стемнело, когда она воротилась домой. Подходя, она увидала, что ее окно освещено. Сердце у нее сильно забилось. Не потому, чтобы ей пришло в голову, что ждет ее тот, кто теперь был ей дороже всех других людей на свете, а только потому, что ей пришло в голову: так же светилось бы окно, если бы он ждал меня.
«Это, верно, Надежда Сергеевна или кто-нибудь от неё», – подумала Маша.
– Вас давно ждет какой-то мужчина, – сказала ей Ненила Самсоновна. – Прибежал это рысью, шляпа набок, как кинется на меня: Марья Григорьевна дома? Извините, говорю, нету дома. Где ж она? Где ж она? Не знаю, говорю, не знаю; никогда мне не сказывает, куда идет. Думала, бить будет, ей-богу! Однако ж, бог миловал, стал курить. Из вашей комнаты так дым столбом и шибает; пожалуйте, – до внезапной смерти может закуриться!
Маша вошла в свою комнату и увидала Павла Ивановича в облаке сигарочного дыма.
Ей было неприятно и тягостно его посещение, но он казался таким расстроенным и несчастным, что она сочла за лучшее не отталкивать его, а раз навсегда переговорить с ним и объясниться, если он того пожелает.
Он бросился к ней навстречу и почти крикнул:
– Что все это значит? Объясните мне ради всего святого? Где вы были? Что значит ваш разрыв с Надеждой Сергеевной? Объясните мне ради всего…
Голос у него оборвался, и он только глядел на нее и ждал.
Маша ему стала объяснять. Он слушал эти объяснения с величайшим волнением и изумлением.
– Не может быть! – проговорил он несколько раз, – не может быть!
– Чего не может быть? – спросила Маша.
– Не может быть, чтобы одно стремленье к независимости… к работе… Вероятно, ряд оскорблений заставил вас решиться… и кроме того, быть может, есть другие причины… Надежда Сергеевна оскорбила вас… Есть оскорбления, которые так глубоко уязвляют…
– Дело не в оскорблениях, а в том, что я хочу иной жизни, я ведь вам это сказала.
Он совсем ей не мог поверить и посмотрел на нее мрачно и подозрительно.
– Почему вы мне не верите? – спросила Маша. – Я сделала только то, о чем вы так часто говорили: надо! надо!
– Нет, нет, это не может быть! – твердил он, не вникая в слова Маши и вовсе не соображая, как он своим неверием подрывает веру в свои собственные громкие и красивые слова.
Маша не сочла нужным наводить его на эти соображения или уличать его; ей сделалось жаль его и вместе совестно за него; ей представился другой человек, и от одной мысли, что другой тот существует на свете, она вдруг себя почувствовала такою счастливою, что вся содрогнулась и заалелась, как при внезапной неожиданной радости.
– Не может, не может быть! – повторял он, устремляя на нее пристальный, тревожный, подозрительный взгляд.
– Уверяю вас, что это так, – отвечала Маша.
– Я люблю вас, – сказал он, глядя на нее тем же пристальным, тревожным, подозрительным взглядом, – я не могу вам предложить веселой, роскошной жизни, я вам предлагаю жизнь трудную, бедную (при этом он невольно вспомнил, что у него денег в настоящую минуту совсем нет, что он не знает и становится втупик, где достать их, и что уже больше года он со дня на день перебивается в долг. Он быстро отогнал это воспоминанье утешительным упованьем: «Все поправится, все пойдет хорошо» – и даже не заикнулся в словах) жизнь, исполненную невзгод, но имеющую свою обаятельность. Я для вас всем готов жертвовать, всем! Меня не пугает нужда, не страшит всеобщее отчуждение, если вы будете со мною!
– Я вас не люблю и потому не могу быть вашей женой, – ответила Маша.
– A! Вы любите другого?
– Такие вещи поверяют только очень близким людям, – сказала Маша, краснея, как при прикосновении грубой и дерзкой посторонней руки.
– Мне надо это знать! Я хочу это знать! Я это узнаю!
– Если вы находите, что вам необходимо это знать, то я скажу вам, что я люблю другого.
– А! Загайного?
Она не отвечала и несколько побледнела.
– Вы любите Загайного? Я в этом был уверен! Чем он пленил вас? Или я ошибаюсь? Вы любите Бурнашова? Что моя мучительная, всезабывающая любовь! На что она надобна! Ну, Марья Григорьевна, кто ж вами избран?
Она не отвечала и была теперь очень бледна.
– Вы не отвечаете? Не хотите?
– Я не буду отвечать на вопросы, которые вы не должны бы были мне задавать.
– Вы хотите дать мне понять, что я оскорбил святыню…
– Я хочу вас просить прекратить бесполезный и тягостный разговор.
– А! вы хотите выгнать меня! Выгоняйте; это прибавит не бог знает какой глоток к той чаше, от которой я не отрываю уст вот уже третий год…
– Прошу вас, уйдите, Павел Иванович. Вы очень расстроены, и мы теперь не можем разговаривать. Кроме того, я считаю всякие разговоры излишними после того, как я вам объяснила все, что могла. Прощайте.
Он с горечью усмехнулся, низко ей поклонился, не говоря ни слова, и ушел.
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 203 – 228.