Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

I. Избранные люди

Марко Вовчок

Многие жители города N очень его бранят, но спешу прибавить, бранят нарочно, потому что в душе не только любят его, но даже довольны им. И в самом деле, даже со стороны глядя, он нисколько не хуже прочих губернских городов, а ведь, как вошло в поговорку у тамошних же жителей (и не без основания), Аркадии в нынешние времена где же взять?

Местоположение города N нельзя сказать, чтобы необыкновенно живописное, но и очень недурное. Есть большая река, есть густые сады. Собор как-то так построен, что куда ни зайди, он отовсюду виден; тоже каланча. Тамошние купцы разводят много певчих птиц, с любовью украшают иконы, – и в хорошую погоду приятное чириканье и щебетанье слышится из отворенных окон, а сиянье от золотых и серебряных риз бывает в некоторых домах даже невыносимо для слабых глаз. Помещичьи жилища отличаются постройкою и убранством, – тут все цветы видны, хорошая, даже фигурная мебель; слышно фортепьяно, и не то чтобы какие-нибудь только польки и вальсы, а слышна серьезная музыка.

В городе N богатство оригинальных характеров, разнообразие обычаев; там поэтические предания, героические были, – поучительные примеры и примерные деяния.

Но кто желает изучить город N, тот не должен ни под каким видом полагаться безусловно на показания туземных жителей, потому что они многое толкуют превратно под влиянием то пристрастия, то личного, особенного взгляда. Например, они присягу дают в том, что у них не верят в домовых и не любят чинов. «Еще бы это!» – говорят они, пожимая плечами, но говорят лукаво: и в домовых у них верят, и чины любят, – конечно, не все сплошь да рядом, но очень, очень многие.

Тоже по поводу правды. «Если бы нам правду! Правду если бы нам!» говорят они подчас с огорчением. Но хотя правда чрезвычайно любима жителями города N, однако она вообще проникает и здесь медленно, по капельке, – больше приправою к другим вещам, а если случается кому упиться ею, то сейчас же он поступает в ряды более или менее пропащих людей. В обществе его, положим, любят и ценят, но так, как шинкарь ценит и любит пьяницу: дочери своей никто за него не отдаст.

Вообще в городе N, как и в других городах, гораздо легче успеть с помощью небольших пороков, свойственных, так сказать, духу нации, подходящих более подстать местным забавам и нуждам, чем строгою этою правдою, которая стесняет вас и колет вам глаза с утра до вечера.

Впрочем, к чему все эти суждения? Ведь Аркадий-то в нынешние времена где же, в самом деле, взять?

Но чем по справедливости может славиться город N, так это своею необычайною чуткостью, удивительною впечатлительностию. Только раздайся где-нибудь какой-нибудь голос, наверное отголоски сейчас же пойдут по городу N.

По преданию известно, как все сокрушали там когда-то герои нашего времени. Потом где-то народился человек на другой лад, – ищущий себе дела и не находящий его, томящийся пустотою жизни, изнемогающий под гнетом собственных богатых сил и дарований, которому мир тесен. И боже мой! сколько таких человеков вдруг появилось в городе N! Просто от них тесно стало. Стон стоял в воздухе от их нытья и словоохотливости. Была полоса на непонятых женщин, – кишмя закишели в городе N непонятые женщины и в самом деле всех поставили в тупик. Аукнула откуда-то женщина с характером и, создатель мой, что характеров обнаружилось в городе N! Выскочили они вдруг, как дождевики, и пошел дым коромыслом! Борьба началась везде и во всяком роде: одна девица умерла от силы характера, одна дама прибила в собрании предводителя дворянства…

Послал бог на землю добродетельного и образованного чиновника – и в городе N они тотчас развелись и отлично принялись. Нигде лучше не рассуждали, горячей не доказывали, что взятки постыдны, что даже они противны природе человека. Советница казенной палаты была в каком-то упоении, бросила хозяйство, детей, все только ездила по знакомым: «Наконец-то! наконец-то злоупотребления прекращены!», и забыла совершенно, что еще месяц тому назад она сшила себе из злоупотреблений восхитительное платье. И советник, человек сосредоточенный, человек, помнящий все, хотя шептал угрюмо: «о, женщины!», однако тоже на вечерах у знакомых очень внушительно, очень хорошо выставлял на вид и неудобства, и беззаконие взяток. Настало освобождение крестьян и показало, сколько ревнителей этого дела скрывалось в неизвестности в городе N. Одним словом, чуткость и впечатлительность очень, очень большие.

Конечно, многое было пересолено во время первого пыла и беспечно оставлялось для другой новинки, как ненужное орудие, сбрасывалось, как изношенное платье, но подобная чуткость, подобная впечатлительность все-таки чрезвычайно похвальны, а если взять на веру то, что всякое добро кладет свою печать, оставляет свой след, а всякое зло, научая добродетели, проходит, то даже очень, может быть, отрадно.

Дело шло к весне и хотя еще снег кое-где лежал, а уже чуялось что-то весеннее, живительное. По ночам, когда гам утихал, а движенье прекращалось в городе, поднимался другой шум, доносились другие звуки: слышно было, как оседал разрыхлевший снег, как сочилась вода, точно тихонько закипая; земля как-будто весело охала, и какой-то свист проносился от крыльев летящих на весну птиц.

Четвертая неделя великого поста была на исходе.

В N-ском женском монастыре отзвонили к вечерне, и пять-шесть купеческих старушек в черных и темных душегрейках с перехватцами, удивительно похожие на пауков, быстро ползли с разных сторон по улице к монастырским воротам.

Женский монастырь стоял почти на выезде из города, и улица была очень безлюдна. Немного было домов, и все с садами. Дома все большие деревянные, с итальянскими окнами, с двумя крыльцами под навесами на улицу, с балконами в сады. В безлистых еще садах виднелись сквозь высокие частоколы или низкие каменные ограды серые беседки, зеленые лавочки, выгнутые мостики, дорожки, аллеи, узорные цветники, прошлогодние гнезда на деревьях, а в иных садах красовались и статуи.

Вечер был изумительный, – весь из золота и пурпура. Каждая тончайшая древесная веточка очерчивалась в этом ослепительном блеске, – и паукообразные старушки на улице озолотились, и оконные стекла сияли и сверкали. Воробьи потеряли свой серый цвет и тоже представлялись золотистыми. Небо было чистое и голубое, только одно круглое облачко точкою темнело на западе.

Очень благообразный молодой человек, в бекеше с бобровым воротником и в светлокоричневых перчатках, показался на улице. Внимательный наблюдатель сразу бы заметил, что молодой человек находился в каком-то нерешительном состоянии духа: он то шел очень шибко, то гораздо тише, то чрезвычайно медленно, то средним благоразумным шагом, как человек, решившийся быть хладнокровным и даже безмятежным, то опять пускался рысью.

Одна старушка, которую он чуть не задел, проносясь мимо, приостановилась, поглядела ему вслед и в негодовании прошептала: «О, ветрогоны проклятые! Вертопрахи окаянные! Все в мирских помыслах! Чтобы вам сквозь землю провал…» – Но вдруг спохватилась, умолкла, перекрестилась, начала охать и с набожным видом поползла дальше своею дорогою.

А молодой человек, дойдя до одного дома с итальянскими окнами, остановился, и на лице его как нельзя яснее выразилось: а ведь я все делаю глупости! Он постоял, подумал, что-то, казалось, взвешивал, что-то, казалось, рассчитывал, и вдруг быстро взошел на крыльцо и позвонил у дверей, как будто ему, наконец, надоело торговаться самому с собой и он, куда ни шло, поканчивает разом все сомнения и прения.

Ему отворил двери пожилой человек с недоброжелательным лицом и на вопрос: «А что, Еремей, господа дома?» отвечал несколько раздражительно: «Дома-c!» – снял с гостя бекешу и распахнул перед ним двери в залу.

Зала была большая и светлая, окнами в сад. По углам, по окнам цветы и растения. Несколько распустившихся желтофиолей приятно пахли. Дверные занавеси были спущены из гостиной.

– Ах, здравствуйте, Катя! как поживаете? – проговорил гость, увидя пухленькую смуглую девочку лет восьми и подходя к ней с улыбкою.

С первого взгляда не оставалось никакого сомнения, что девочка была очень умна и очень избалована. Она сидела на стуле чинно, как монашенка, приподнявши несколько головку, сложивши ручки, хотя глаза у нее горели, волосы рассыпались, кружева на фартучке висели истерзанные, свежая царапина перекрещивала щечку и вся она до конца крохотных ушек была яркого розового цвета. А серый кот, весь взъерошенный, измятый, встряхивался, фыркал, лизал себе лапки, вертелся, крутился и вообще казалось – только что вырвался из какой-то пытки.

На приветствие гостя девочка отвечала серьезным взглядом и степенным, даже несколько чопорным поклоном. Гость протянул ей руку, – с достоинством и степенно она позволила ему пожать свою.

– А где мама? – спросил гость, садясь около нее.

– Она в гостиной.

Гость глянул на спущенные занавеси на дверях из гостиной. Катя прибавила в пояснение:

– Мама спит. Она читала, сказала мне не мешать. Я не мешала, – вот она и заснула.

– Пусть отдыхает мама, – отвечал гость, понижая голос, – а мы с вами покамест посидим. Хорошо, Катя?

– Хорошо, – проговорила Катя.

Гость помолчал. Казалось, целый рой каких-то мыслей, все тревожных и мучительных, перевернулся у него в голове.

– Ну, что вы тут поделывали, Катя? – спросил он девочку.

– Сидела с Другом.

– А, с Другом! – повторил гость и стал звать: – Друг! Друг! Кис-кис-кис!

Но Друг при первом зове подскочил на аршин от полу, будто его укололо булавкою, стремглав кинулся под рояль, беспокойно сверкнул оттуда глазами и стрелою перенесся в угол, где и забился между цветов.

– Что это с ним такое сегодня? – спросил, сильно занятый своим и потому мало вникавший в окружающее, гость.

– Так, дикость! – отвечала Катя небрежно.

Помолчали немножко.

- Нy, что ж, были вы на гуляньи, Катя? Понравилось вам гулянье?

Гость вообще говорил с Катей несколько подобострастно, а Катя говорила с гостем, как обыкновенно говорят с теми, кому в нашей воле сделать неприятность или удовольствие, между тем как они бессильны перед нами.

– Да, – отвечала – Катя, – гулянье понравилось. – И, пристально впиваясь в гостя своими искрометными глазами, она прибавила: – А на гуляньи мы встретили Павла Ивановича!

Гость вспыхнул.

– Видели вы, как качаются на круглых качелях? – спросил он.

– Да. И Павел Иванович тоже видел.

– Мне кажется, это должно быть страшно, когда вдруг начнут вас вертеть так…

И гость как-то судорожно завертел рукою, представляя, как вертят на круглых качелях.

– Нет, ничего.

– Вы ведь охотница до качелей, Катя?

– Да. Потом мы пришли домой, и Павел Иванович с нами. Павел Иванович был такой веселый!

Гость чуточку побледнел. Он, видимо, не хотел ничего выпытывать у девочки, даже очень избегал и похожего на выпытыванье, видимо бросался из стороны в сторону, но девочка как нарочно именно отвечала ему на то, что было для него самым близким, самым жалким делом.

– Павел Иванович был такой веселый! – повторила Катя, доставая из кармашика какое-то миндальное печенье в розовой бумажке, которое начала развертывать с умышленным шелестом.

При первом шелесте голова Друга высунулась из-за листьев, и вскоре он весь показался, мягко выступав и умильно поводя мордочкою.

– Ах, вот и Друг явился! – сказал гость.

Друг приостановился на расстоянии, в тревоге, – но если что ведет прямым путем к опасности и к гибели, так это именно жадность к лакомым вещам и соединенная с нею тревога. Они, если нападают на какое-нибудь бедное созданье, будь то Друг или человек то предают его в руки противника, чему, без счастливых обстоятельств редко бывает хороший конец.

Друг приостановился, но Катя уже держала между двумя пальчиками печенье и то опускала его, то поднимала. Друг не мог или не желал противиться и медленно, не спуская с печенья глаз, с легким мяуканьем, похожим на нежный шутливый укор, подошел и сел на задние лапки у ног Кати.

– Павел Иванович подарил Маше книгу, и Маша была очень рада, – говорила Катя, давая нюхать Другу печенье и быстро его отдергивая, как только Другова лапка норовила сцапнуть.

– И Маша была очень рада… Друг! у тебя лапочки коротки! Ты прежде послужи-ка мне! Да, и Маша была очень…

Катя остановилась и поглядывала то на Друга, то на гостя, будто сравнивая их. Лукавство так и било из ее черных глаз. И вдруг она залилась хохотом.

А они, и Друг и гость, оставались перед нею, уставивши на нее глаза, исполненные хотя различного, но одинаково томительного ожидания.

Катя хохотала, хохотала, потом вскочила со стула и пустилась по зале в каком-то упоеньи прыгать, подтанцовывать, подскакивать, кружиться, точно говоря всем этим буйством: господи! как забавно на свете!

Наконец она остановилась против Друга и гостя, которые все следили за нею тревожными и несколько жадными глазами, с тою разницею, что у гостя эта жадность чуть-чуть просвечивала, умеряясь грустью и побеждаясь достоинством, между тем как у Друга она уже начинала переходить в свирепость.

Нахохотавшись досыта, Катя вдруг сделалась предоброю, превеликодушною девочкою. Друг щедро был угощен печеньем, и, гладя его ручкою, она сказала, глядя на гостя еще с лукавством, но уже очень ласково:

– Маша вас больше любит, чем Павла Ивановича.

Точно горячим железом прикоснулись к гостю, так он вздрогнул и, схватывая Катю на руки, прошептал, стараясь улыбнуться, но чуть не плача:

– Что это вы говорите, Катя! Почему вы это знаете?.. думаете… милая… милая… Катя?

– О, я все знаю! – отвечала уверенно Катя, точно, все тайны мира были ей известны, как карманы её собственного фартучка.

– Вы такая догадливая? – спросил гость шутливым тоном и с улыбкою.

А сердце у него так стучало, что чуткий Друг заслышал этот стук и хищно навострил уши.

– Я догадлива, – отвечала Катя. – Какая ведь мама обманщица… Ах, какая она обманщица! – вскрикнула Катя, всплеснув ручками и с тем почтительным удивлением, которое чувствуется перед мастером своего дела. – А меня она никогда не может обмануть! Никогда! Я все знаю, что у нас делается, все! А Маша не обманывает, – она только ни за что не говорит, что думает. Ни за что! А я все-таки знаю. Когда она засмеется, тихонько, вот так, – и Катя пальчиками раздвинула ему губы, – то это значит хорошо, а если засмеется вот так, – опять она раздвинула ему губы в другую сторону, – то это значит нехорошо!

А ему представлялась и первая улыбка, – улыбка какая-то редкая и лучезарная, – и вторая, от которой иногда так сжималось мучительно его сердце.

– Так все скрывают! Так скрывают! – продолжала Катя с увлечением. – Тетя Фанни ссорится потихоньку, потихоньку, – я войду, она меня называет: голубчик Катенька! а у самой глаза круглые-круглые-круглые! Я сейчас и догадаюсь! Я знаю, что Маша вас больше любит, чем Павла Ивановича.

Если бы ему сказали, что когда-нибудь он будет слушать с такою отрадою лепетанье восьмилетней девочки, он верно бы не поверил.

– И самые догадливые ошибаются, – проговорил он. – Ошибаются, милая Катя!

«Милая Катя» едва девочка расслышала, потому что, произнося эти слова, губы его прильнули к ее ручке и благодарный, сердечный поцелуй долго длился.

Девочка пристально поглядела в его улыбавшееся ей лицо, не обманулась притворным веселым выражением и, обнявши его за шею обеими ручками, поцеловала в щеку так усердно, что на щеке выступило алое пятно.

Очень это была хорошая и серьезная ласка: ее лукавые веселые глаза вдруг удивительно смягчились и звонкий голосок, даже в шепоте звонкий – потишал.

– Маша вас любит лучше, чем Павла Ивановича, – проговорила она снова.

Он сознавал, что это глупость, чувствовал, что это слабость, а все-таки не устоял против искушения, спросил:

– Да почему же можете знать вы, Катенька? Кто вам сказал?

– Никто. Вы мне не сказали, что любите Машу больше всех, вы тоже скрываете, а я знаю!

– Но, Катенька, – ответил он с запинкою, – но… всех надо любить…

– А, это как бог-то велел, да? Нет, вы не так Машу любите, как бог велел. Я вот тетю Фанни люблю, как бог велел, а вы Машу не так, вы сами ее любите. Хоть бы бог и не велел, все равно вы бы ее любили.

– Ах, Катенька! – проговорил он. Потом спросил: – А вы очень ее любите?

– Кого? Машу? Очень.

Он опять прижал ее к груди и поцеловал, будто желая сказать: «Дорогая моя девочка! Не переставай лепетать!»

В то время раздался глухой стук в гостиной от упавшей на ковер книги.

– Книгу мама уронила, – сказала Катя.

– Ах, Катя! – послышался оттуда несколько одичавший со сна голос. – Ты все с кошкой возишься!

Потом послышались шаги хозяйки дома, и Надежда Сергеевна Рославлева, очень большая, но не очень красивая дама, с належанным узором на правой щеке, отдернула дверную занавесь и показалась с книгою в руке.

Гость быстро встал и усердно пожал протянутую ему руку, а у Надежды Сергеевны, при виде его, просветлело лицо, и она приветливо сказала:

– Ах, Михаил Яковлевич! очень рада. Впрочем, разве это новость? Ведь я всегда вам рада! Идите в гостиную – здесь уютней.

Сейчас видно было, что Надежда Сергеевна не только владела гладким, легким и приятным слогом, но и задушевным и что она пускала его в ход не без отрады.

Перешли в гостиную. Надежда Сергеевна поместилась на диване, облокотившись на вышитую шерстями и бисером подушку, на ту самую, с которой узор еще ясно отпечатывался у нее на правой щеке. Катя вошла за ними. Друг за Катей.

Гостиная тоже выходила окнами в сад и была убрана очень хорошо. Видно было, что это гостиная образованной и развитой хозяйки, как говорится в городе N.

– Садитесь поближе, Михаил Яковлевич. Что это вы так далеко!..

Михаил Яковлевич пересел поближе с великой готовностью: он, очевидно, рад был угодить, чем только мог.

– Что это вы так долго глаз не казали? – спросила Надежда Сергеевна. – Мы думали, что вы на гулянье с нами пойдете, ждали вас.

– Ах, Надежда Сергеевна, я не собрался… мне после было очень жаль…

– Скука там царила смертная – не жалейте. Мы рано вернулись. Ужасно пусты и пошлы все эти гулянья. Еще раз я в этом горько убедилась. Ольга Порфировна и Маша скучали до головной боли. Одна Катя только забавлялась.

В это самое время Друг так пронзительно мяукнул, что Надежда Сергеевна и Михаил Яковлевич встрепенулись.

– Катя! – с укором произнесла Надежда Сергеевна.

– Что, мама? – спросила Катя невинным голосом, глядя невинными глазами и поглаживая по спинке Друга, которого держала на руках.

– Очень ты хорошо знаешь что! – с досадой сказала Надежда Сергеевна. – И зачем ты ушла от Ольги Порфировны, скажи пожалуйста?

– Мама, мне надоело с ней сидеть. Я все уроки знаю! – отвечала Катя, вспыхнувши и уже готовясь вступить в борьбу, а в случае надобности пустить в дело крик и слезы.

Но тут кстати раздался звонок.

– Кто-то, кажется, приехал, – сказала Надежда Сергеевна, прислушиваясь к шуму в передней.

– Да, кто-то приехал, – подтвердил Михаил Яковлевич.

Катя выбежала навстречу новым гостям и слышно уже было, как ее целовали и говорили ей:

– Здравствуй, Катенька! Ах, шалунья!

– Это Анна Петровна с дочерью, – сказала вполголоса Надежда Сергеевна, тем полуголосом, каким говорят с близкими людьми о людях, гораздо менее близких.

Анна Петровна Подколодная была такая дама, что слабому человеку при виде ее невольно хотелось стать за стол, или поставить перед собою стул, или прикрыться несколько дверью, хотя обращение у нее было самое любезное, самое мягкое: руки в пожатьи только слегка давали себя чувствовать, губы в поцелуе только чуть-чуть прикасались, а сильному человеку невольно хотелось остановить ее и спросить у нее отчета в чем-то ехидном, хотя и сам он не мог определить, в чем именно. Зато дочь ее напоминала собою те крошечные бледнорозовые степные цветки, к которым жаль и притронуться: до того они крохотны, до того нежны!

– Мы не заставили себя ждать, – сказала Анна Петровна с улыбкою.

Тут рукопожатия и приветствия.

– Я, впрочем, к вам всегда так спешу, и моя Полина без ума от ваших литературных вечеров.

Она взглянула на дочь с улыбкою, с тою, с какою глядят на людей, приученных понимать каждое мановение ока. И Полина проговорила своим нежным, но утратившим уже веселые нотки голоском:

– Ах, да, я очень люблю литературные вечера!

– Признаюсь, что я не могла бы теперь жить без них, – сказала хозяйка с некоторою восторженностью. – Не нарадуюсь, что вздумала это устроить!

Mais c’est un bien fait! – подхватила Анна Петровна.

Михаил Яковлевич, ужасно занятый своими чувствами, своими мыслями, сознавал, однако же, что не совсем пристойно ему все молча сидеть, но сам-то, будучи исполнен неясно определенных надежд и смутных сомнений, не мог ничего сказать положительнее вопрошания:

– Что бы тогда было?

И при этом вопросе все недоумения – не по поводу, что было бы без литературных вечеров, а его собственные недоумения, яснее и томительнее выразились на его лице, и вопрошание вышло не только с участием, но даже со страстью, за что Надежда Сергеевна посмотрела на него не по его заслуге.

– А какова погода! – сказала Анна Петровна.

– Весной веет уже, – отвечала хозяйка. – Не знаю я ничего лучше весны! Когда первая травка зазеленеет, все оживать станет – прелесть! Сегодня весной веет, весной!

С тех пор, как один умный человек привез в город N весть, что о погоде говорить вовсе не показывает несостоятельности ума, а напротив, – в городе N перестали бояться разговора о погоде и, если всю правду сказать, даже часто злоупотребляли им.

Раздался еще звонок.

– Ах, это, верно, Камышевы, – сказала Анна Петровна. – Мы видели, как они шли.

Это в самом деле были Камышевы, брат с сестрою, оба очень молодые люди. Брат, Алексей Алексеевич Камышев, был совсем еще юный, имел несколько вопрошающий вид и ничто в нем не обещало, чтобы это вопрошание перешло во что-нибудь другое даже в зрелом возрасте. Он сильно был надушен и безжалостно, как здоровый и крепкий мальчик, которому нипочем перетерпеть муку для своего удовольствия, всего себя изувечил тесным платьем и стиснул ноги узкими лаковыми ботинками.

Сестра, Агнеса Алексеевна Камышева, постарше его, была чрезвычайно красива с своим матовым цветом лица, с большими блестящими черными глазами; а что главное в ней привлекало, так это тот приятный царь в голове, который и безобразного скрасит – при этом сдержанность, холодная со всеми ласковость и выражение, казалось, говорящее: «Вы, может, без меня и не обойдетесь, но я, я наверно без вас обойдусь».

При входе Камышевых, конечно, снова повторились рукопожатия и здравствования.

– Совсем весна! – проговорила девица Камышева милым, несколько певучим голосом. – Так тепло!

– Ужасно тепло! – подхватил ее брат с жаром, да таким убеждающим тоном, точно никто не мог поверить теплу на свете.

– В апреле иногда бывают удивительные дни, – нашелся Михаил Яковлевич.

– Да! – с чувством согласилась хозяйка, а потом приказала Кате пойти и сказать Ольге Порфировне и Маше, что гости пришли.

Катя побежала.

Не успели еще кончить речь о прелести апрельских дней, как Катя вбежала обратно, а за нею вошла Ольга Порфировна, ее гувернантка, очень миленькая девушка, несколько будто заморенная какой-то меланхолией, и другая, головою повыше Ольги Порфировны, родственница хозяйки, Маша, серьезное, совершенно особенное лицо, которое, раз увидавши, всегда узнаешь и почему-то с волненьем подумаешь: ах, вот оно!

Все девушки сейчас же вышли в залу – в гостиной осталась хозяйка с Анной Петровной, Михаил Яковлевич, поддерживавший разговор, сколько хватало сил, а думавший о том, как бы прилично выбраться в залу, и Камышев, который тоже горел желанием оставить гостиную, но не смел и потому очень огорчился, вдруг стал чувствовать муки от узких сапогов и тесного платья и до того упал духом, до того погрузился в огорчение, что когда Катя, подкравшись, бросила ему на плечи Друга, он громко ахнул и чуть не залился вслед затем слезами. Жалкий его вид доставил Кате великое наслаждение, и Друг был пойман на руки, исцелован в самую мордочку с многократными восклицаниями: «Друг! какой ты храбрый! Ах, Дружок! какой же ты храбрый храбрец!»

Надежда Сергеевна стала было усовещевать Катю и гнать Друга, но Катя непочтительно убежала, унося Друга в объятиях.

Это прервало разговор о весне и перевело его на трудность воспитывать девочек, а Михаил Яковлевич и Камышев ускользнули в залу.

Агнеса Алексеевна Камышева сидела поодаль от всех, в углу, и так уютилась, что ее красивая голова очутилась в зелени и цветах, глаза ее были опущены, и она обрывала медленно и рассеянно цветочек желтофиоля. Около Агнесы Алексеевны сидела Ольга Порфировна и казалась еще замореннее при ее пышной красоте. Они перебрасывались какими-то пустыми, незанимательными словами, как люди, между которыми не существует и существовать не может дружбы, и нет даже ничего одинаково близкого, одинаково интересного, что могло бы дать смысл разговору. В другом углу сидела Полина с Машей, и Полина говорила:

– Что-то нас ждет в жизни? Встретим ли мы человека, который бы все понял, на все ответил? Ужасно пустая, пошлая жизнь! Ужасно прозябать только, а не жить…

А Маша слушала.

Михаил Яковлевич вошел как-то робко, точно шел он по льду, на котором, того и гляди, провалился, и поминай, как звали!

Агнеса Алексеевна подняла на него свои красивые глаза и поглядела насмешливо; ее взгляд говорил: «Как же ты прост!», что часто у женщин выражает: «Как же ты не ценишь меня, негодяй ты сам!» Ольга Порфировна посмотрела на него доброжелательно и жалостно, но Михаил Яковлевич глядел только на одну Машу и подошел к ней.

– Я не помешаю вам? – спросил он Машу и Полину.

– О, нет, – отвечала Полина.

Михаил Яковлевич сел возле них, и Камышев тоже.

Михаил Яковлевич был в ужасном положении человека, владеющего хорошо речью, отлично образованного, не лишенного высших даров природы и не находящего при всем этом ни единого слова путного именно в том случае, когда дело шло для него чуть не о жизни или смерти. Зашел ум за разум, все в голове спуталось и перемешалось, и ничего он из себя не мог выжать, кроме постыднейшего: «Как ваше здоровье?» Он пробовал хоть припомнить что-нибудь из читанного, из слышанного, но ему приходили на память, как на смех, вещи вроде такой: «Люблю тебя, булатный мой кинжал», или слухи о недавней драке у соборного дьячка в погребе.

– Как ваше здоровье, Марья Григорьевна? – проговорил он слабо и тихо.

– Я здорова, – ответила она.

При звуке этого любимого голоса у него сердце замерло и он совсем уже потерял дар слова.

Вся надежда, какая у него была в ее отсутствии, теперь, при виде ее, исчезла. Он старался теперь припомнить, точно подробности забытого сна, и дал бы все на свете, чтоб снова отыскать то, на чем он основывал эту свою исчезнувшую надежду.

– А вы читали книгу, Полина Ефимовна? – спрашивал Камышев.

– Какую книгу, Алексей Алексеевич?

– Как, вы не знаете? Удивительная!

– Да какая книга?

– Да нашего любимого автора, конечно!

– А! Разумеется, читала. Какая грустная книга!

– И справедливая! Не ужасно ли, Полина Ефимовна, как это у нас на Руси люди гибнут! Нет хода талантам! Ведь это возмутительно!

– Что же делать? Всегда и везде людям высшим в жизни удел – страдание, неудачи и оскорбления! – отвечала Полина Ефимовна со вздохом.

Раздался звонок.

– Вот Павел Иванович! – сказал Камышев.

Вошел человек лет тридцати пяти, живой, молодцеватый, из тех, о которых с первого взгляда можно сказать, что у них ходкий язык и, по всей вероятности, предприимчивый характер.

Михаил Яковлевич с страшным замиранием обратил глаза на Машу, но она оставалась безмятежною, как и была: ни малейшей перемены в ее лице. Он так обрадовался, словно в этом был ему залог спокойствия на целый век. От радости он весь покраснел.

Остальные женские лица преобразились при входе Павла Ивановича, каждое по-своему: у Камышевой блеснули глаза, Ольга Порфировна побледнела, Полина вспыхнула.

А Камышева даже в пот бросило от удовольствия: он и заулыбался, и завздыхал.

– Какая это книга, Павел Иванович? – спросила Камышева, – у нового гостя была в руках книга.

– А это на сегодняшнее чтение, – отвечал Павел Иванович.

– А! Начинайте читать поскорее – мне хочется ее послушать!

Это были самые простые слова, но она умела их так сказать, что они вышли не только преприятные, но и преумные, так что Павел Иванович подумал: «Умная девушка и чудесная натура!»

В гостиной встретили Павла Ивановича самые приветливые, самые радушные восклицания. Все туда перебрались из залы и все уселись там. Пришла тоже тетя Фанни, о которой Катя говорила Михаилу Яковлевичу, что любит ее потому, что бог велел. Тетю Фанни, должно быть, и все, кто ни любил, любили потому только, что бог велел.

Видно было, что здесь сошлись люди «развитые», как их зовут в городе N, люди, которые, о чем речь ни заведут, тотчас свернут на назначение человека, на силу характера, на развитие. И говорят с жаром, от души, с удовольствием, с сердечным биеньем даже, а все как-то оно выйдет по пословице: размахнул широко, зачерпнул глубоко, ан та же вода!

Как только все уселись, так и пошла речь о неудовлетворительности русской жизни. Больше всех говорил Павел Иванович, и говорил красно и увлекательно; хозяйка время от времени ему возражала тоже недурно или, лучше сказать, сердечно; остальные вторили не без приятности.

Маша одна только молчала и слушала.

– Что же, когда читать? – спросила Катя. – Я хочу слушать, когда будут читать.

Ее пробовали было ускромить, заставить молчать, но Катя, если что забирала себе в голову, так на том и стояла: когда она раз уже уселась на диване с Другом и решила слушать чтение, ей нипочем было мешать умному разговору и восклицать поминутно: «Когда же читать? Когда же читать?»

Наконец чтение началось.

Читал Павел Иванович и читал очень выразительно. Чтение продолжалось часа полтора без перерыва. Хотя случалось с каждым слушателем, что время от времени он вдруг встрепенется, как-будто опомнившись, пробудившись от унесших его вдаль мыслей, но вообще слушали со вниманием, с интересом, с удовольствием. Мешала несколько Катя вознею с Другом, которому она никак не хотела позволить спать, почему и теребила его; Друг же, несмотря на то, что жизнь с Катей научила его терпению, все-таки был не из дерева и мяукал.

– Какие у него мысли! – сказала Надежда Сергеевна в восторге, когда Павел Иванович окончил последнюю страницу и задумчиво закрыл книгу. – Это великий ум! великий человек!

– Да, – проговорил Павел Иванович, – да! Это называется любить родину! Это не то, что мы грешные! Как мы любим Россию?

– У нас совсем Россию не любят! – вскрикнул Камышев, с волнением подпрыгивая на месте.

– У нас все спят сном праведных! – сказала его сестра, блеснув своими красивыми глазами.

Очень хорошо у нее выходило это поблескиванье.

Михаил Яковлевич хотел что-то сказать, но взглянул на нее, не скажет ли она чего-нибудь? Полина было открыла ротик, но мать ее предупредила:

– Я протестую! – сказала она, – я протестую! Не любить русским России! Разве это возможно? La patrie, mais… отечество, ведь это слово одно заставляет дрожать наше сердце. Chère amie, – обратилась она к хозяйке, – поддержите вы меня. – Я malheureusement, была воспитана не по-русски, я доказывать не могу, я только чувствую сердцем, но вы изучали русский народ, вы изучали общество, скажите, кто не любит России? Кто? Mais ce serait monstrueux!

– У меня язык не повернется сказать, что Россию не любят! – промолвила хозяйка, вдруг ужасно растрогавшись. – Я сознаю, что с этой любовью мы справиться не умеем, но не любить!

– Ах, нельзя не любить! – вдруг вскрикнула тетя Фанни пронзительно и ревностно.

– Когда была война в Севастополе, – вмешалась Катя, – тогда все любили Россию. И я тогда любила. До того любила!

– А когда война окончилась? – спросил, смеясь, Павел Иванович.

– Окончилась – и я забыла.

– Ну, а когда вспомнила – ну, вот теперь?

– Люблю, только не до того, – отвечала Катя.

– Ах, Катя! Какие ты глупости говоришь! – сказала с досадою Надежда Сергеевна. – Ни на что не похоже!

– Помилуйте, ведь она еще совершенный ребенок! – увещательно сказала Анна Петровна: – Une petite écer-velée.

– Она не обдумала, что говорит – а, Катенька?

Но Катенька глядела очень сознательно и, казалось, снова готова была повторить и подтвердить, что после войны она не до того, поэтому Анна Петровна оставила ее в покое, а свела речь опять на прежнее.

– Вот вам лучшее доказательство, Павел Иванович, – начала она, – вспомните, что за смятение, что за волнение у нас было во время войны! Вспомните!

– Ах, – подхватила хозяйка, – что это за время мы тогда переживали! Бывало, газеты читают, а люди все так и толпятся в дверях, и видно по лицам – все ни живы, ни мертвы! Наша няня только политикой и занималась. Ей-богу!

– Она преоригинальная старушка! – сказала Анна Петровна.

– И как презирает все нерусское! Вообразите, зашла как-то у нас речь о Франции, о Наполеоне – она у дверей слушает и с таким пренебрежением! – «Что вы, няня, думаете о французском-то царе?» – говорю ей. – «Да что о нем думать, сударыня, – отвечает, – о нем думать не стоит: какой это царь – ничтожность! У него, должно быть, и чайники-то с отбитыми носиками на стол подаются!»

Все засмеялись, кроме Ольги Порфировны и Маши, которые анекдот этот давно уже знали.

– Однако эти наивные детские слова… – начал опять Павел Иванович, – эти наивные детские слова имеют для меня особое, глубокое значение. В самом деле, у нас любовь к России бывает только во время войны, я хочу сказать – временами, при каких-нибудь особых обстоятельствах, а любви постоянной, любви неусыпной нет. Нет этой живой, всепроникающей волны…

И разговор завязался очень увлекательно и надолго.

Наконец поутомились все, и поданный чай был встречен с большим удовольствием.

Удивительно, какое иногда значение получает на литературных вечерах чай! Просто служит каким-то прибежищем. Все показывают вид, что пьют его так себе, по привычке, без всякого внимания, машинально, что ему предпочли бы, конечно, высокие речи, глубокие суждения, а между тем в душе готовы чуть не год жизни отдать за стоящие перед ними чашки, избавляющие их от разговора и скрывающие их несостоятельность на это время.

Если читатель бывал на таких вечерах и выпивал из чувства самосохранения по две лишних чашки, то он вполне поймет меня.

И чай кончился. Кроме «силы и слабости характера», кроме «назначения человека» вообще, призвали на помощь себе силу и слабость характера и назначение лично знакомых людей, потеребили их, подергали – прошел еще часок-другой.

А знакомые-то люди! Что это за драгоценное средство, что это за несравненный источник!

Это-то, я полагаю, каждый читатель знает отлично.

Около одиннадцати часов Друг начал зевать так, что, казалось, он и не переживет этих зевков. За ним принялась зевать Катя, громко, звонко и нараспев.

– Полно же, Катя! – говорила раздражительно Надежда Сергеевна. – Иди ты спать, ради бога!

– Нет, – отвечала Катя.

– Ты зеваешь!

– Да это я потому, что ты зевнула и Анна Петровна тоже зевнула – мы с Другом ведь видели! И мы не можем теперь удержаться.

Но обвиненные Катею замяли о зевках речь и все свалили на то, что Катя большая шалунья и что ей давно спать пора; Катя, понимая, что опасность ей грозит не на шутку, приутихла. И все как-то приумолкли, приуныли – точно будто приувяли.

По большей части самые наилучшие литературные вечера постигает такая участь, что сперва они наводят какое-то опьянение – до того им рады. И загодя все сбираются, заранее все налицо, на другой день еще в восторге и только о том и толкуют, каково хорошо было; а потом, что дальше, то все становятся спокойней, идут не спеша, приходят во-время, а потом приопаздывают, замечают, если чай подан слишком поздно, задумываются, и только под конец, при прощанья, иногда снова вспыхивает жар.

И тут, когда стали прощаться, при прощаньи вдруг опять все одушевились и неожиданно, уже стоя в дверях, проговорили еще с час. Наконец расстались все очень душевно, очень тепло и разошлись.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 7 – 25.