Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

VII. Со временем!

Марко Вовчок

Решено было отправиться к Павлу Ивановичу в семь часов вечера. Уже в шесть часов Надежда Сергеевна, одетая очень дорого и просто, прохаживалась по комнатам в веселом нетерпении. Тетя Фанни показывалась то в гостиной, то в зале, норовя проходить около больших зеркал и бросая туда тревожные взгляды на свою юбку: то ей казалось, что правый бок висит; то ей казалось, что висит левый.

Как только тетя Фанни куда-нибудь собиралась, у нее тотчас же являлся целый рой мучительных сомнений насчет какой-нибудь части туалета; она начинала их высказывать, надоедала всем, обижалась этим, отставала, терзалась втайне, шла в гости, исполненная смятения, и приходила туда расстроенная.

– Катенька, – сказала она Кате, смирно и мрачно стоявшей в зале у притолоки, – что это мне кажется, правый бок у меня висит? а?

– Ох, как висит! – отвечала Катя с жестокою улыбкою.

– Неужели?

И тетя Фанни начала вертеться перед зеркалом, как дервиш.

– Так висит, Катенька?

– О, висит!

– Я так и знала!

Вошла Ольга Порфировна, в черном платье, с коралловым крестиком на шее и с алыми пятнами на бледном лице.

– Ах, дружочек мой, Ольга Порфировна! посмотрите, как у меня правый бок висит!

– Нет!

– Ах, да вы, мой друг, не видите! Поглядите хорошенько!

– Это вам кажется.

– Ах, не кажется!

– Бок висит! – зловеще повторила Катя. – Это Ольга Порфировна только утешает, что он будто не висит…

– Катя, вы вечно с шалостями! – с укором проговорила Ольга Порфировна.

– Всегда мне говорят с шалостями, когда я правду говорю! – еще зловещее прошептала Катя. – Бок у тети Фанни висит!

Тетя Фанни то приседала, то подскакивала перед зеркалом.

– Фанни, ты опять прыгаешь перед зеркалом! – сказала, проходя по зале, веселая и довольная Надежда Сергеевна.

– Ах, сестрица, да вот бок висит…

– А где же Маша? – спросила Надежда Сергеевна. – Готова она? Маша! Маша! Готова ты?

Маша вошла и сказала: «Я готова».

Надежда Сергеевна с некоторым беспокойством взглянула, какова она, интересна ли, как говорится в городе N – но сейчас же успокоилась и осталась очень довольна ее видом: Маша была бледна, правда, но это было как нельзя больше кстати. И этот оттенок грусти тоже кстати.

«Только бы ей немножечко еще растрепать волосы!» – подумала Надежда Сергеевна, и с таким умыслом будто пригладила, а на деле растрепала насколько возможно Маше волосы. Точно так же воровски поправила ей пояс и воротничок. Очень хорошо. Она почувствовала к Маше прилив веселой нежности и поцеловала ее в лоб, говоря: «Ясноокая моя!» – потом погладила по шее, сказавши: «Пух лебяжий», – потом, обнявши за талию, игриво сказала: «Пальма!».

Маша легким движением плеч освободилась от нее. Ей почему-то эти ласки пришлись очень не по душе с самого начала, а потом даже показались как-то оскорбительны.

– Ах ты, дикарка! – сказала ей, нежно улыбаясь, Надежда Сергеевна.

Пришел Роман Аркадьевич, а за ним следом брат и сестра Камышевы.

– Идем! Идем! – вскрикнула Надежда Сергеевна с увлечением.

И пошли.

Катя шла рука об руку с Машею; Ольга Порфировна с тетей Фанни поодаль; впереди всех Надежда Сергеевна под руку с Романом Аркадьевичем, а за ними Камышевы. Надежда Сергеевна, Роман Аркадьевич и Агнеса Алексеевна говорили о том, какова жизнь должна быть; разговор у них велся очень живой, так что Алексей Алексеевич никак не мог вставить словцо, как ни держал его наготове: только и удавалось ему, что время от времени ахнуть.

– Наслаждения не даются тому, кто служит истине, – доносился до Маши голос Романа Аркадьевича.

– Страдать, так и страдать! – доносился голос Надежды Сергеевны.

– Я не хочу мертвого спокойствия, а лучше пусть бури приходят, – доносился голос Агнесы Алексеевны.

– Наступит иная жизнь…

– Тогда будем бороться…

– Вольнее вздохнем…

Они миновали несколько темных улиц, освещенных только светом, падавшим из щелей неплотно закрывавшихся ставен, да мерцанием звезд. В иных дворах раздражительно лаяли цепные собаки, в садах громко пели соловьи.

– Ах, соловей! соловей! – несколько раз вскрикнула Надежда Сергеевна.

– Чудная ночь! – сказал Роман Аркадьевич.

– Прекрасная погода! – вдруг для всех неожиданно выкрикнула тетя Фанни.

Наконец добрались до дома купчихи Жабочки, где жил Павел Иванович. Ворота на затворе, калитка настежь, а в калитке стоит большая черная корова и смотрит пристально на улицу. Роман Аркадьевич хотел ее прогнать, но корова не двинулась, а только с угрожающим видом мотнула головой. Надежда Сергеевна отшатнулась и захлопнула калитку. Тетя Фанни пронзительно взвизгнула. Стали стучать и звать дворника. Никто не отзывался и не откликался очень долго.

Наконец, откуда-то издалека начало приближаться ленивое пение, сопровождаемое ленивым подергиванием гармоники. Стали стучать и звать еще громче, но это нисколько не помогло. Точно так же медленно и лениво разносилось по двору и приближалось: «Ах, я оставил, я покинул дом родителев моих», точно так же лениво и медленно подергивалась гармоника, можно было подумать, что певец не идет по зову, а плывет по какому-нибудь тихому заливу в лодке, по воле течения, отдавшись беспечному наслаждению колыхаться на волнах.

Наконец, лодка таки подъехала к калитке, послышалось: «Пошла, Чернуха!», и вслед затем калитка отворилась, появился бородатый дворник, и мужественный голос, в котором, однако, можно было узнать голос, певший дискантом, спросил:

– Кого вам?

– Что ж ты не отворял? – вскрикнула Надежда Сергеевна.

– А вот и отворил!

– Входите, – сказал Роман Аркадьевич обществу. – Здесь живет Павел Иванович?

– Здесь три Павлы Иванычи живут, – отвечал небрежно дворник.

Ясно было, как день, что он не считал ни одного из трех важною птицею.

– Павел Иванович Протасов?

– И Протасов есть.

– Как пройти к нему?

– Да известно, как ходят…

– Послушай, любезный, ты не можешь ли отвечать толковей, когда тебя спрашивают? – сказал Роман Аркадьевич и, несмотря на скромный оборот речи, сказал так внушительно, что дворник тотчас почуял, что перед ним благородный человек, встрепенулся и вдруг переменил тон, голос, ухватки и всю фигуру, даже борода как-будто у него свернулась и утратила свой объем и величие.

– Ах, ей-богу, темно-то как! Зги не видать! Не распознал-c! Пожалуйте-с.

– Ах, корова! – пролепетала тетя Фанни.

– Не позвольте беспокоиться! Пожалуйте-с! – говорил дворник скороговоркою и повел их через широкий двор к темному крылечку, потом темным узким коридором направо, по дороге добыл из кармана огарок, на ходу его засветил, в конце коридора показал обветшавшую дверь и сказал с приятностью: «Вот они, здесь-с!»

За дверью слышались мужские голоса, и когда Роман Аркадьевич отворил дверь, три головы выглянули из тускло освещенной комнаты в темную прихожую.

– Это мы… к вам… в гости… – проговорила Надежда Сергеевна радостным голосом.

Павел Иванович ахнул и выбежал со свечой в руке. Две высокие фигуры остались во мраке. Начались приветствия. Павел Иванович был изумлен, растроган и обрадован донельзя, всем очень крепко жал руки и всем смущенно улыбался.

– Кто у вас? – шепнула ему Надежда Сергеевна.

– Любим Николаевич и…

– А! это тот, развитой?.. помещик из Калуги? – скороговоркой шепнула она Роману Аркадьевичу, – а другой?

– Амосов.

– А! это добрейший, честнейший… Я о нем слышала.

Все вошли в приемную комнату.

Надежда Сергеевна сейчас же приветствовала дружелюбно развитого помещика из Калуги и познакомила его с Романом Аркадьевичем. Г. Амосов, о котором Надежда Сергеевна слышала, что добрейший, честнейший и умнейший, был представлен хозяином ей и всем прочим.

Развитой помещик из Калуги был очень большой и массивный мужчина, белокурый, с надушенной бородой. Эта борода не только кругом облекала его лицо, но лезла ему в самые глаза. Лицо у него было какое-то недоразвившееся: глаза точно еще не совсем раскрылись, черты неясно обозначались. Одет он был так безукоризненно, что это в глаза бросалось, и смотрел на всех и на все пристально и подозрительно, точно ждал везде и отовсюду засады.

А господин Амосов был из тех людей, о которых все с первого взгляда говорят: «Какое умное и выразительное лицо». Время идет, ума никакого не показывается, но впечатление при его виде всегда приятное.

Все расселись по местам, и Павел Иванович, поглядывая на всех, старался вести пошутливей разговор о том, как трудно добраться к нему, в его берлогу. Роман Аркадьевич отшучивался деликатно и мягко. Надежда Сергеевна сидела, сложа руки и, несколько сбочив голову, глядела на Павла Ивановича умиленным взором, будто говоря: ты дорогой страдалец! я понимаю тебя!

При этом надо сказать, что и тут двойственность Надежды Сергеевны проявлялась: она и жалела его и очень ей было приятно, что именно в таком положении находился жалеемый, который волновал ее сердце; так что, превратись вдруг вся эта его убогая обстановка в иную, в лучшую для него, она бы ужасно этим была поражена неприятно, и он тотчас же потерял бы для нее половину своей цены, если не всю цену и прелесть.

Ольга Порфировна сидела, глядела на него и, казалось, думала: «Он знает горе! он знает унижение! он велик!» Агнеса Алексеевна улыбалась очень трогательно и сочувственно, но предпочла бы или понарядней комнату, или повеликолепней хозяина: в этот вечер он, хозяин, как-то вдруг у нее в глазах понизился, и, как это иногда бывает, она сама еще не знала чем – так показался вдруг хуже, вот и все. Тетя Фанни одеревенела в уголку, и ее можно бы принять за ее собственное чучело, если бы она беспрестанно не моргала. Камышев готов был плакать от удовольствия. Катя, все еще в мрачном настроении, смирно держалась около Маши.

Маша входила сюда с томительным сжатием сердца. Ей казалось несправедливым, нехорошим вламываться целою праздною гурьбою к бедному человеку. Что это такое? барская забава? Войдя, она почувствовала радость, что не так у него плохо, как она думала и представляла, но скоро это чувство удовольствия перешло в чувство самой тяжелой грусти, и ей показалось, что эта сносная бедность хуже самой голодной и холодной бедности. Комната оклеена серыми запыленными обоями, на обоях изображены какие-то синие вазы с двумя тонкими перехватами, наполненные красными цветочками. На одной стене висела гравюра с картины Делароша «Мученица», на другой стене висел вид моря при восходе солнца. Кроме плохих ненадежных стульев стояли по углам низенькие темные диванчики.

Гости застали Павла Ивановича за чаем, тусклый самовар глухо шипел на узком длинном столе, где было разбросано несколько книг, в кучу сдвинуты бумаги, беспорядочно исписанные, точно писал человек урывками, без связи. На столе стояли три налитые стакана чаю, сухари и хлеб в лубочной коробке и ободранная табачница с сигарами и с папиросами. Ужасно все это показалось Маше бесцветно, безжизненно. Эта комната не носила на себе никакого отпечатка живой деятельности, никакого признака спешной работы; с своим глухим резонансом и затхлым запахом она напоминала погреб, где сложены старые запасы.

Павел Иванович предложил им чаю, заметил, что чай у него плоховат, улыбнулся, прибавил, что бедность – не порок, и ушел к хозяйке просить чайных приборов.

– Ах, какой это чудный человек! – вскрикнула Надежда Сергеевна ему вслед.

– Чудный, человек! – мягко и певуче проговорил Роман Аркадьевич.

– О! это гений! – воскликнул Камышев, который плохо знал меру и вес и отсыпал, что попадется и сколько случится.

Развитой помещик из Калуги тоже хотел что-то сказать, но он всегда желал сказать умнее всех, старался, путался и опаздывал в большей части случаев.

Амосову было не до слов: его, видимо, поразила с первой встречи красота Агнесы Алексеевны, и он весь был ею поглощен. Агнеса Алексеевна заметила это с живым удовольствием, потому что и она, с своей стороны, была поражена его умным лицом и выразительными, страстными глазами.

Павел Иванович возвратился со словами: «Разгоревал!» Та же улыбка у него была на лице и тот же тон голоса – смущенно-шуточный.

За ним вошла рябая, как решето, хозяйка, в новом ярко-розовом ситцевом платье, и внесла на подносе чайные чашки разных форм и величин, звонко и неприятно пропела «здравствовать желаю», потом точно так же пропела «прощенья просим» и скрылась.

Павел Иванович очень неловко принялся было разливать чай

– Дайте, я разолью чай – вы не умеете, – сказала Надежда Сергеевна, – ваше ли это дело? – добавила она восторженно, подойдя к самовару, схватила Павла Ивановича за руку, крепко пожала ее и занялась разливаньем чаю.

Павел Иванович отошел и сел в стороне.

Именно, была та минута, когда все собирались говорить, но никто еще не собрался – та тяжелая минута, когда у самых находчивых и развязных людей рты точно вдруг наглухо заклеились и всякий чувствует, что, преодолей он эту немоту, непременно скажет что-нибудь некстати и не в пору.

– Вы обратите внимание на эти чашки, – сказал Павел Иванович, – каковы надписи!

Он подошел и стал читать надписи на чашках: «В знак любве», «В знак подарка», «В знак удовлетворения», «В знак мира» и проч.

Все очень желали придраться к этим надписям, развеселиться и завести разговор, но это не вышло. Чувствовалось, что хозяину, того и гляди, разбередишь то или другое больное место нечаянно и неожиданно, и всякий опасался и принимал на себя поскорее тот сочувственно-сдержанный вид, который в таких случаях благополучнее всего с рук сходит.

– Какой он бедный! – шепнула Катя Маше.

– Да, – отвечала ей Маша.

А между тем, вопреки жгучему состраданию, Маша чувствовала, что все могло бы быть иначе! Да, совсем иначе! – несмотря на рябую хозяйку, на чашку «В знак любве» и на темные диванчики в виде гробовых насыпей.

Наконец, кое-как выплыли, и честь этого подвига принадлежала Роману Аркадьевичу.

Затронули вопросы, хозяин воспламенился. Поднялись восклицания разные, и комната наполнилась шумом.

– Истинная ярмарка была – спать до свету не дали! – говорила на другой день рябая хозяйка своей соседке.

Когда пришел Михаил Яковлевич, его в пылу прений не заметил никто, кроме Маши. Она не участвовала в разговоре и, к тому же, думала о нем и ждала его. Катя, наволновавшись вдоволь, уснула на подоконнике; тетя Фанни задремала в своем уголку, остальные все рассуждали. Амосов как-то незаметно перебрался из-за стола, откуда, казалось, нельзя пробраться, не раздвинув всего кружка, и сидел уже в пол-аршине расстояния от Агнесы Алексеевны.

Михаил Яковлевич подошел к Маше и сел около нее. Когда они взглянули друг на друга, они оба без слов поняли, она – его вопрос, он – ее ответ. Но в таких делах недостаточна уверенность, что угадал, а хочется перевести это на слова – не для большей уверенности, а просто для того, чтобы эти слова услыхать.

– Вы позволите мне видать вас?

– Да.

– И писать вам?

– Да.

Его лицо озарилось тем светом нерешительного счастья, который так трогает и волнует ту, в чьих руках казнить или миловать.

– Ах, Михаил Яковлевич! Вы пришли! – мягко, певуче воскликнул Роман Аркадьевич, и все обратились к Михаилу Яковлевичу с приветствиями. Надежда Сергеевна многозначительно сжала ему руку обеими руками. Все опять заговорили, и он вмешался в общий разговор.

Маша смотрела на него, следила за его речью, за его движениями, за выражением его лица. Как все в нем было безупречно и стройно! Ни приторной мягкости, ни нескромной бесцеремонности – приятно и легко становилось всякому в его присутствии. Маше даже показалось, что и хозяину полегчало с его приходом, что он, никому не заметно, сумел приподнять его повыше…

Под конец вечера Павел Иванович так был доволен и одушевлен, как уже давно не бывал. Он вдруг подошел к Маше и сказал ей:

– Не красна моя хата, Марья Григорьевна, а и тут бывают добрые минуты!

– Для добрых минут красных стен не надо, – ответила Маша.

Он давно не говорил с нею, не подходил к ней и держал себя как-то особенно сдержанно, будто оскорбленный, легкомысленно непризнанный человек.

Он, в самом деле, считал себя и оскорбленным и легкомысленно непризнанным. В первое время их знакомства, в самое блестящее время его влияния и славы на вечерах, когда все ему в глаза глядели, она одна была не удовлетворена, не успокоена, недовольна. Он ее тогда так любил, а она его не полюбила, даже не оценила. Он решился отдалиться, и отдалился и до этого вечера ни разу не изменил своему решению. Но в этот вечер душа у него разыгралась и, от быстрого перехода от неприятных ощущений к приятным, он как будто немного опьянел. Переход случился неожиданно и нечаянно, и он, как бедняк, голодный, негаданно получивший червонец, вдруг откинул прежнюю мнительность и гордость и стал приценяться к тысячному дому, в надежде на какие-то будущие блага.

– Марья Григорьевна, чем завоевывается счастье? Чем покупается? Не любовью ведь, не страданиями? Чем же?

– Я не знаю, чем, – отвечала Маша. – Должно быть какою-нибудь силою.

– Силою?

– Да. Я другого слова не нахожу, не знаю, как лучше выразиться.

– А познают ли ее, эту силу? Не пугает ли она? Не бегут ли от нее, покидая ее на жертву той нестерпимой жажде, той жажде, для утоления которой человек открывает собственную жилу и пьет собственную кровь?

Маша спохватилась. Она знала, что эти витиеватые, неясные притчи приводили к недоразумениям. В былое время не раз случалось, что общие ответы и рассуждения он принимал за частные намеки и за личные интересы. Она теперь боялась всякой неясности и спросила:

– Что вы хотите сказать этим?

Он как будто смутился несколько, некоторое время не находил, что ответить, потом сказал:

– Другие люди, может быть, слишком пристрастны ко мне, но вы – вы кo мне несправедливы!

Он не дал ей времени ответить, отошел и вмешался опять в общий разговор.

Разговоры длились до поздней ночи. Обо всем на свете переговорили, обо всем на свете переспорили, и все почувствовали усталость – какую-то, так сказать, беспечную усталость, детскую – вот как бывает у детей, когда они бьют-бьют по воде хлыстом и, наконец, руки и у них утомятся и опустятся.

В N-ском монастыре уже ударили к заутрене, когда гости уходили от Павла Ивановича. Тетя Фанни твердила: «Ах, тут на дворе черная корова!» – «Вон она! вон она! какая рогатая!» – вскрикивала Катя, которую не мог ускромить ни одолевающий сон, ни сердечные огорчения. «Наступит время!» – мягко пел Роман Аркадьевич. «Придет час!» – восторженно провозглашал Павел Иванович. Агнеса Алексеевна обращалась к Амосову с словами: «Чему же и посвятить жизнь, если не добру, не истине?» – «О, да!» – отвечал Амосов, думая не о добре и истине, а о самой Агнесе Алексеевне.

Ольга Порфировна одиноко вздыхала и терзалась общим равнодушием к себе. Камышев сыпал всякие слова, какие только попадались на язык; развитой помещик из Калуги губил себя мучительными усилиями отличиться каким-нибудь необыкновенно умным выражением, а пока только глухо мычал. Надежда Сергеевна и восклицала, и шептала, и вздыхала, и радостно смеялась – одним словом, тешилась досыта. Все вместе они подняли немалый шум во дворе, и в отдаленном углу какие-то, видно, еще бестолковые, но презадорные щенята принялись неистово лаять, кружась на одном месте и кусая друг друга.

Михаид Яковлевич шел рядом с Машею и спросил:

– Разве вам будущее не кажется светло и хорошо?

А она отвечала:

– Все будущее – а настоящее? Все сборы одни!

Проводивши гостей, Павел Иванович медленными шагами воротился в свою комнату.

Он было разговорился, одушевился, но, когда остался один, все это одушевление у него пропало, и он точно проснулся от какого-то волшебного сна.

– Какое одиночество! – проговорил он. – Веселая публика удалилась, и вот я один!

Не в первый раз он почувствовал, что был для «веселой публики» чем-то вроде актера; не в первый раз смутно сказалось ему и то, что публика уже попривыкла к нему, что, вместо прежних восторженных удивлений и восхищений, фамильярно треплет его по плечу. «О, люди, люди!» – с глубоким огорчением говаривал он в такие минуты, старался и почти всегда успевал утешиться сознанием собственной цены и доброты. Но теперь в первый раз он почувствовал, что сам-то себе он не находит определенного и точного имени. Что он такое? Что такое его труд? Где его труд? Где его плоды – а хоть следы этого труда? Много, много говорено, но что сделано? На что пошла вся предприимчивость и сметливость? Куда потрачены свежие силы?

Уныние, сомнение, упадок духа – все это было ему не новость. Он закурил сигару, стал ходить из угла в угол по комнате и старался думать о другом. Но иные мысли привязываются упорно и ничем их не отогнать. Напрасно старался он обратить свои думы на суету мирскую, на несправедливость и мелочность людскую – мысль о себе точно впилась и ничем он не мог ее рассеять, напрасно он твердил: «Суета сует и всяческая суета», ходя быстрыми шагами из угла в угол – он не мог ее заглушить, она все становилась отчетливее и переводилась на слова: «Мне скоро тридцать шесть лет, и я до сих пор не приложил двух здоровых рук к делу! Я все время только пронадеялся! Я все думал, вот не нынче – завтра! вот-вот! Со временем!»

Ему вдруг стало очень горько на эту обманувшую его надежду. Как эта надежда тешила его, как ослепляла и как жестоко подвела!

Он тряхнул головою, подошел к окну, отворил его и старался слушать соловья, который заливался в хозяйском садике, но мысль его все бежала дальше, все забирала глубже, и вдруг две слезы выкатились у него из глаз, за ними еще две и еще.

«Я честно служил добру, – твердил он сам себе точно в какое-то извинение и оправдание. – Я и страдал за него, и радовался им… Мне не в чем упрекнуть себя… не в чем…»

Но горечь, беспокойная, тревожная горечь, все теснее подступала ему к сердцу и слезы бежали все обильнее и горючее.

– Какое одиночество! – прошептал он, приклоняясь головою к оконной раме и закрывая глаза.

Не чувство одиночества, а чувство собственной несостоятельности его душило. В эту минуту он не испытывал той потребности личного счастья, которую и он, и все обделенные счастьем испытывают – его терзала невозможность осязательно, так сказать, схватить выработанное его трудом или мыслью, невозможность сказать себе: вот черта – я ее провел! Все у него в жизни шло и прошло между рук бесследно и ничего у него не осталось.

Он испытывал чувство, очень похожее на то, какое испытывал первое время, когда любил Машу без взаимности. Тогда ему казалось, лишь бы только раз прижать ее к своей груди, и легко после будет и умереть и жить. Теперь ему казалось, лишь бы ухватиться за что-нибудь деловое в своей жизни, и как бы он возродился! Дело не в удаче, не в чужом одобрении, только бы себе самому сказать: вот моя борозда! Не надо торжества, ни радостей – ничего, кроме собственного сознания: я то-то сделал!

«Великие открытия! новые истины! – Он с горечью пожал плечами, и слезы опять заструились у него по лицу. – Да кому же это удается? Где эти мировые двигатели у нас?»

Он походил по комнате, как усмиренный зверь в клетке, и опять подошел к окну.

«Однако… Однако заслуги мои все-таки велики… Я выше тысяч людей – выше неизмеримо, но… но… О, если бы прежняя сила да свежесть! Я бы иначе пошел… Теперь мысль как-то неповоротлива стала, смирна…»

«Это нищета меня задавила!» – проговорил он и несколько раз повторял, долго и тупо смотря в одну темную точку в хозяйском садике и ловя слухом перекаты соловьиного пенья.

Когда стала заниматься заря, он вздохнул, провел рукой по лицу, бросился на диван и скоро заснул тяжелым сном.

На другой день он проснулся очень поздно, в крайне дурном расположении духа, и сейчас же ушел в гости к Роману Аркадьевичу, где был устроен завтрак, собралось десятка полтора «хороших» людей и где много все они, а больше всех Павел Иванович, толковали, рассуждали и шумели.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 68 – 80.