II. Нянина сказка
Марко Вовчок
Проводив гостей, хозяйка поцеловала Катю, крикнула мимоходом няне, чтобы она уложила Катю спать, и скрылась в своей спальне.
Маша и Ольга Порфировна стали ходить взад и вперед по зале.
Няня не замедлила явиться на зов: крепкая, высокая старуха, с лицом, похожим на то, какое встречается на старинных иконах чудотворцев: и грозное, и смиренное вместе.
– Пожалуйте в кроватку! – сказала няня.
– Ах, няня! мама рассказала про тебя, как ты говорила, что у Наполеона чайник подают с отбитым носиком.
– Извольте почивать итти – уж давно пора!
– И все смеялись, няня… А я забыла рассказать, что ты назвала Павла Ивановича пустозвоном – помнишь? Я им это скажу! Я им это скажу!
– Оно и дело барышне переносчицей быть, – сказала няня, уводя Катю в детскую.
Явился Еремей, спросил: «Прикажете тушить?» – и потушил везде лампы и свечи.
Девушки все еще ходили по зале.
– Ольга, вы что-то сегодня опять грустны! – сказала Маша.
– Ах, Marie, – отвечала та, – да разве я могу веселиться? Вы знаете всю мою жизнь, знаете все, что я вынесла. Теперь, конечно, мне хорошо… Мне хорошо, – повторила она с раздражением и с горечью, – как может быть хорошо наемнице в чужом доме, где все добры и деликатны. Ах, Marie! эта доброта, эта деликатность могут ведь тоже отравлять жизнь. Когда все думают, как бы не оскорбить… вы понимаете меня!.. К тому же я теперь, как больная, как израненная, ко мне прикоснуться нельзя, все болит. И нежные руки для меня жестки!
– Разве вы не ждете ничего хорошего?
– Я? Ждать хорошего? Вы не в первый уже раз меня об этом спрашиваете, вы ребенок, Marie! Чего мне ждать? Откуда?
– От жизни. Всего, что жизнь дает.
– Мне ничего не дает она, все для меня давным-давно окончено! Умру старой учительницей где-нибудь в чужом доме – вот и все! До старости буду в службе, в зависимости!
– Вас более всего тяготит эта зависимость, да?
– Ах, Marie, если бы вы знали, что это такое!
– Но я тоже живу в чужом доме.
– Другое дело: вы родня.
– Это хуже, что по родству живу. Гораздо лучше, если бы у меня не родство, а дело было.
– Да, мы с вами так рассуждаем, а люди иначе!
– Но тут главное, как мы рассуждаем.
– Собственное сознание, да? Конечно, это укрепляет, это отрада… но ежечасные уколы берут свое! Вы не перечувствовали этого, Marie, не можете судить.
– Нет, я знаю, что это такое. Было время, что я очень этим мучилась, но теперь прошло.
– Прошло?
– Да, прошло. Сначала я как-то пала ниц, ни на что не глядела, ничего не искала, только мучилась, а потом приподнялась и стала выхода искать.
– И нашли?
– Почти.
– Какой же? Да вы что-то задумали, Marie! Что вы задумали?
– Я задумала поступить учительницей куда-нибудь.
– Учительницей? Вы? Так это вот для чего вы все учитесь с утра до вечера?
– Да.
– Но ведь это мечта! Надежда Сергеевна никогда этого не допустит!
– Вы полагаете, она запрет меня в темную темницу, что ли?
– Нет, конечно, но ее огорчение…
– Я постараюсь как можно меньше ее огорчить; потому-то я еще не на месте, а тут.
– Ах, Marie, Marie! Что вы задумали! Какой ад вы себе сами готовите! Мне за вас страшно! Какой конец!
– Это начало, а не конец!
– Но я напрасно волнуюсь: все это мечты. Я предвижу совсем другое, Marie: я думаю, вы замуж выйдете скоро. Вы не можете же остаться равнодушной к такой любви, к такой преданности!
– Ах, вы еще не спите? – спросила тетя Фанни, показываясь в дверях в ночной кофте и в папильотках.
– Прощаемся, – отвечала ей Ольга Порфировна.
– Ах, прощаетесь! А я было пришла тоже немножко с вами поговорить. Впрочем, в самом деле поздно.
– Да, поздно. Покойной ночи!
– Ах, покойной ночи!
Все разошлись по своим уголкам, и Маша очутилась в своей комнате.
Это была небольшая комната в одно окно, без всяких мелких украшений. Узкая белая кровать, столик, плетеный стул, на окне широкие длинные белые занавески. Тетя Фанни говорила, что здесь «грустно и строго».
– Или у меня здесь в самом деле только «грустно и строго?» – мелькнула у Маши мысль, когда она вошла в свою комнату.
В комнате слышен был сильный запах гиацинта. Маша откинула оконную занавеску и наклонилась к цветку; он роскошно и свежо распустился: каждый лепесток, казалось, дышал жизнью.
Маша вдруг почувствовала в самой себе удивительный прилив жизни и силы, точно в ней не кровь билась, а били какие-то ключи могучие, свежие, какие-то трезвые.
Она села у окна и сидела тихонько, время от времени вздрагивая.
В погоде сделалась сильная перемена: наступило мягкое, тихое тепло. В саду перед ее окном можно было следить глазами, как таяли остатки снега; слышно, как все громче и громче бурчала бегущая ручейками вода; вдали гром прогремел, сбиралась первая весенняя гроза; молния мигала, больших черных тяжелых туч не было, а бродили по небу разорванные облака, то там, то сям задергивая, точно дымкой, сияющие звезды.
В доме все уже тихо было, все спало, только Катя никак не могла угомониться. В этот вечер она особенно разблажилась, и Маша слышала за стеною, как она сначала не хотела читать «Отче наш» и настаивала на том, что бог уже знает давно ее «Отче наш», а что ей надо сегодня с богом поговорить о чем-то нужном и потихоньку от няни; потом, когда няня всеми правдами и неправдами уложила ее, наконец, в постельку, она стала требовать, чтобы няня рассказывала ей сказки, и Маша слышала, как няня дремлющим голосом, спотыкаясь на каждом слове, тянула: «И вот это жил-был царь с царицей и не было у них детей; и поехал царь в отъезжее поле…» А Катя ежеминутно вскрикивала: – Ну, няня? Что ж, ты спишь? Няня? Няня, няня, няня, няня! Ты спишь? – «Какое сплю! – отвечала няня, очнувшись, и снова затягивала: – и не было у них детей, и поехал царь в отъезжее поле».
Маша слушала, а мысли у нее роились и стремились, и на каждую так отзывно билось сердце! И все это так быстро стремилось и мелькало, так быстро! А между тем так живо затрагивало, такой след оставляло! Перед ней проходила вся ее жизнь, все знакомые люди. С волнением вглядывалась она во все и в каждого и ни на ком, ни на чем не отдыхала.
Ей стали вдруг несносны разговоры эти о добре и правде, о силе характера и назначении человека; опостылели издеванья над вседневною пошлостью житейскою, опротивели похвальбы и жалобы, потеряли свое значенье и цену страдания и добродетели Ольги Порфировны и развитость Надежды Сергеевны, все печальное, ликующее, смиренное, самонадеянное, все, что ни встречалось, все ее как-то теперь раздражало. Это, впрочем, не было мелкое, суетливое раздражение, нет. Внимательно и серьезно, терпеливо и вдумчиво вызывала она все и всех, вопрошала и судила.
Тут же примешивались и припутывались тысячи воспоминаний, тысячи неясных планов, много внезапных открытий, неожиданных прозрений. Прежние верования ломались и стремления прежние замирали. Прежние кумиры шатались и многие уже летели с высоты. Нового еще ничего не явилось отчетливого и определенного, но смутное, неясное начинало уже рисоваться и обозначаться чуть-чуть.
Она вспоминала детство свое, то время, когда ее дома звали в шутку бродягой и говорили, что она лес любит, как истый волк; то время, когда, бывало, мать, чем-нибудь огорченная, вдруг сделается внезапно строга и засадит ее в комнату, и она тоскливо глядит из окна; потом она вспоминала себя девочкой на возрасте, чтения свои тогдашние, тогдашние свои волнения и недоумения; промелькнула перед нею смерть матери, то жаркое лето, когда ей дышать было трудно в их деревенском доме от запаха лекарств, а в саду голова кружилась от аромата пышно и сильно распустившихся цветов, отпеванье, последнее прощанье, образ смерти; потом дорога сюда, к Надежде Сергеевне, жгучая грусть и печаль при расставаньи с родными краями, чувство одиночества на новом месте, рой новых впечатлений, ряд новых лиц, прилив новых дум и чувств.
Что это за жизнь? Какова? Что дает? Куда ведет?
А за стеной слышно было: «И, уморившись в отъезжем поле, захотел царь водицы испить, и вот перед ним лес дремучий, ключ текучий».
И здесь жизнь была почти такая же точно, как там, дома, почти то же давала для развития: хорошую библиотеку, удаление от светской пошлости, природу; прибавились только красноречивые разговоры, увлекательные проповеди.
Но есть конец чтению всякой книги, не всегда удовлетворяет природа, и к чему ведет самый красноречивый разговор? Он ведь должен к чему-нибудь вести? Можно ли одну и ту же книгу все читать сначала? Можно ли разговаривать все об одном и том же?
Все эти знакомые лица – чтимые люди, за всякого она ухватывалась, во всякого всматривалась с томлением, с надеждою и – всякого печально выпускала, сама очень удивленная и глубоко огорченная.
Надежда Сергеевна, ее родственница? Она добрая и развитая женщина, понимает всякие тонкости – да, все это так, но сколько вопиющего во всем разлада! Отчего же это? Как может, почему может человек искренно оплакивать пошлости и не позже как через час впадать в худшие? Что ждет других?
Поленьку Подколодную, например? Что ждет ее самого лучшего? Выучится понимать высокие вещи, читать умные книги, знать будет, что свет пуст, что люди слабы и ничтожны, что женщины осуждены страдать, особенно тонко будет понимать любовь, особенно тщательно будет ее искать, из любви у нее разыгрываться будут драмы; кончится любовь грустно – на всю жизнь задаст ей горя безысходного, беспомощного; кончится любовь весело – счастье вместе с собою подарит каким-то застоем, каким-то усталым равнодушием… как сталось вот с такою-то… или с такою-то…
А Ольга Порфировна? Целый век проведет в том, что будет угомонять свои горькие чувства, считать свои уязвления и жертвы, принесенные добродетели, как все подобные признанные, но ничем не награжденные страдалицы?
А Павел Иванович? Все будет говорить, говорить, говорить – и только? все сбираться куда-то? все не нынче – завтра?..
А Камышева? Что даст ее ум и ее сильный характер? Неужели только одну славу, что была умна и характерна и что ум и характер бесследно прошли, как пройдет ее красота?
А тот, кого ей прочат в мужья, Михаил Яковлевич? Что он такое? Он и умен, и честен, и великодушен, и даже тверд и стоек: молодой, очень богатый человек, он не шел по дороге молодых богатых людей, он, кажется, достоин и любви, и уважения, и всего хорошего…
Что же ей мешает предаться ему душою? что?
Она долго всматривалась в это последнее лицо, старалась вычитать, что скажут эти хорошие, красивые глаза. Глаза глядели на нее, как всегда, с любовью и, казалось, говорили: «Мы добрые глаза, мы честные. Вот наша жизнь: мы плакали от тихой грусти, от страстной своей тоски, все по своим домашним делам, а что за воротами творится, мы хотя то и соображали и тем сокрушались, но не до горечи, не до той жгучей горечи, которая мешает вольно дышать – мы добрые, но простые глаза!»
– А маленькая Катя? И она ведь как-то стала обращать свой ум больше на капризные выходки, и она стала как-то утучняться, и уж иногда глядела каким-то сонным взглядом.
Все как-то, за что она ни бралась, все оказывалось несостоятельно, ни к чему не приводило ее, томило и волновало.
А за стеною няня рассказывала, как сказочный царь, не сообразивши дела, уступил новорожденного сына за ковш студеной воды.
Ну, положим, полюбит она, Маша, выйдет замуж и найдет самое завидное, как говорят, счастье. Что это такое, это так называемое завидное-то счастье?
А няня за стеною рассказывала, как «царевич невесту себе отыскал, нарядил ее в парчи да в жемчуги, в золотой карете катал, а там привел в золотой дворец, и поселились они в том дворце на покой, и стали жить да поживать, да добра наживать».
– А потом что? – вскрикнула Катя.
– И во дворце своем стали жить да поживать, да добро наж…
– А потом? потом? – кричала Катя.
– Ах, господи! – вздохнула дремлющая няня, – потом ничего!
– Я хочу что-нибудь еще!
– И стали жить да поживать, да добра наживать!
– Нет, нет! – подумала Маша. – О, нет!
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 25 – 31.