Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

I. Распускающийся цветок

Марко Вовчок

Во время самых жарких толков и суждений о «поступке» Маши случилось происшествие, изменившее судьбу семейства Подколодных: умерла Анна Петровна.

Быть может, и даже очень вероятно, «поступок» Маши был некоторым образом причиною ее смерти. Анна Петровна говорила, что она проводит в жизнь любовь к ближнему и служение добру. Само собою разумеется, что проводящие в жизнь любовь к ближнему и служение добру неминуемо должны чувствовать ненависть ко злу и карать его во всех его проявлениях. У Анны Петровны до того было развито это чувство ненависти, что она говорила, ей достаточно было взглянуть на ближнего, чтобы почуять, в какой мере и степени он достоин кары. Машу она поняла тотчас же, и Маша всегда была ей, по ее собственным словам, очень не симпатична, но, боясь быть несправедливою, она побеждала это неприятное чувство; дело показало ясно, как тонко и верно было ее чутье.

– Такая черствость, такая неблагодарность, такой цинизм внушают мне решительное отвращение, возмущают меня до глубины души! – говорила Анна Петровна. – До глубины души!

Возмущенную до глубины душу всегда в таких случаях и отрадно, и надо открыть перед знакомыми: отрадно потому, что это облегчит ее, надо потому, что служение добру требует выставки зла у позорного столба.

– Я не могу об этом умалчивать, – говорила Анна Петровна. – Я не должна! Нравственный долг обязывает меня каждому показывать всю черноту этого поступка!

И Анна Петровна свой нравственный долг исполняла, не жалея ни труда, ни времени. Вследствие этого у нее явилась потребность чаще видаться с знакомыми, она стала чаще принимать у себя гостей и чаще выезжала сама, вообще она сделалась гораздо оживленнее и порывистее, как всегда бывает с теми, кто поглощен желанием столкнуть с своей дороги раздражающего его ближнего. Это оживление, эта порывистость, это поглощение одним желанием бывают иногда пагубны для здоровья. Какая гостья, воспламененная разговорами о поступке своей ближней, может спокойно провидеть кашель за стаканом холодной воды, который приятно охлаждает пересохшее горло?

Потрясенная успехом или неудачею своих доводов, она небрежно накинет шаль, не посмотрит ни на какой сквозной ветер в мире, когда есть случай остановиться на пороге и сказать еще два-три убеждающих слова; приятно или горестно взволнованная, она не почувствует сразу пахнувшей на нее сырости, не заметит охватившего ее холода, одним словом, она забывает о своем слабом бренном теле. За подобное забвение Анна Петровна поплатилась жизнью.

Раз она возвратилась с вечера очень поздно домой. В этот вечер она с наслаждением почувствовала, что глубоко возмутившая ей душу девушка закидана так ловко грязью, как только мог того пожелать самый строгий блюститель чистоты и нравственности, и, сидя перед зеркалом в своей уборной, между тем как искусная Анюта снимала с ее головы кружева и распускала ей волосы, Анна Петровна несколько раз улыбнулась, полузакрывая глаза.

– У Ефима Юрьевича генерал Астафьев были, – говорила Анюта, – ужасно изволили они шуметь в кабинете: все изволили смеяться; за картами посылали и закуску спрашивали. Полина Ефимовна желали послушать под дверями, о чем у них крик и смех, да я, Анна Петровна, помня ваше приказание, не допустила их. Любовь Ефимовна все запирались от всех, говорили, что учиться желают, только я не смела их одних так взаперти оставлять: они очень разгневались. Они и сегодня с Полиной Ефимовной все не ладили; Полина Ефимовна как ни заходят, Любовь Ефимовна все от них отстраняются.

– Что-нибудь вышло у них? Говорили они о чем-нибудь? – спросила Анна Петровна.

– Нельзя этого сказать, чтобы вышло что, Анна Петровна, но только очень Любовь Ефимовна сторонятся от сестрицы, совсем как чужие. Те подходят, а они так чудно на них изволят глядеть, что ужасти…

– Завтра, как только Любовь Ефимовна встанет, ты позовешь ее ко мне, – сказала Анна Петровна спокойно и безмятежно, как говорят о деле, которое хотя и требует некоторых хлопот и забот, но наверно будет-таки приведено к желаемому окончанию.

Анюта, быстро и ловко убирая госпоже волосы, бросила на нее несколько пытливых, внимательных взглядов.

Анна Петровна сидела с улыбкою на лице и держала в руках тоненькую шпильку, которую то медленно обвертывала кольцами вокруг пальца, то из колец расправляла в прямую спицу, то составляла из нее разные фигурки, одна другой причудливее. Ее лицо, в этот вечер особенно бледное, утомленное и несколько осунувшееся, освещенное двумя ярко горящими свечами, с этою самодовольною, какою-то холодною и вместе страстно злою улыбкою на тонких губах, было очень характерно.

– Уж какая слава теперь об Рославлевской барышне идет, так еще хуже прежнего! – сказала Анюта. – Просто не знаешь, как уж и верить; просто невероятности рассказывают!

Анюта остановилась, как бы недоумевая, как же это в самом деле верить таким ужасам?

Анна Петровна осталась блаженно-равнодушна к ее недоумению; с прежнею улыбкою на губах, полузакрыв глаза, она развалилась в кресле, точно отдыхая после победы.

– Просто уши вянут, как послушать, – сказала Анюта.

Анна Петровна не обратила ни малейшего внимания.

«Ну, верно, ее уж покончила!» – сообразила Анюта и, не распространяясь больше, стала на колени перед Анной Петровной и принялась ее разувать.

– Кажется, в комнате холодновато? – сказала Анна Петровна, вздрагивая.

– Сию минуточку я камин затоплю. Вот извольте надеть туфельки. Сию минуточку затоплю!

Через несколько минут камин уже пылал, и Анюта с трогательнейшею заботливостью и преданностью спрашивала:

– Изволите согреваться, Анна Петровна?

– Да, кажется, – отвечала Анна Петровна, все-таки вздрагивая и начиная чувствовать жар, истому и беспокойство во всем теле.

Но она объяснила все это усталостью; довольное расположение духа скрыло от нее, так сказать, физическое страдание. Она легла в постель с тем приятным чувством самодовольства, успокоения и торжества, какое бывает после желаемого исхода сильно и неприятно заботившего и волновавшего нас дела; Анюта, вынося на цыпочках свечу из спальной, видела, как барыня улыбалась, лежа с закрытыми уже глазами.

Анна Петровна больше не встала с постели. Проснувшись на следующее утро, она почувствовала себя очень нехорошо; у ней был сильный жар, мучительная головная боль. Призванный доктор сделал мину вовсе не успокоительную. К вечеру Анне Петровне стало еще хуже; она впадала в беспамятство, бредила, металась и через десять дней после того, как она сидела с самодовольной улыбкой в уборной перед зеркалом и гнула разные фигурки из шпильки, она уже лежала на столе, одетая в белое атласное платье, в великолепном малиновом бархатном гробе на золоченых ножках, кругом горело множество восковых свечей, дьячок неестественным гортанным басом читал псалтырь, Анюта то рыдала на коленях у гроба, то поддерживала и спрыскивала водою падавшую в обморок Поленьку; Любочка, вдруг исхудавшая и странно постаревшая, стояла, как каменная, в стороне где-нибудь и смотрела на все сухими, блестящими глазами; Ефим Юрьевич, совершенно пришибленный этим неожиданным происшествием, глядел как-то отчаянно, испуганно, будто спрашивая: ведь я точно ни в чем тут не виноват? Приезжали знакомые с приличными случаю лицами, по всему дому пахло ладаном, воском, гаснущими и вновь зажигаемыми свечами.

– Мы взяты из праха и в прах обратимся! – с глубоким и продолжительным вздохом торжественно, но развязно проговорил, снимая после панихиды черные ризы и приглаживая кудрявые косы, большой тучный священник, – но наши добрые дела взывают ко господу и…

Он вздохнул опять, спокойно, не спеша поискал, не найдется ли у него какого особенно внушительного выражения, не нашел, нисколько этим не смутился и закончил все повторением известной истины, что чистая совесть – величайшее благо в мире.

Смерть матери произвела ужасное впечатление на Поленьку. Ее отчаяние трогало самых хладнокровных людей, и всякий старался ее утешить, как мог и умел. Вид отца расстраивал ее до такой степени, что злополучный Ефим Юрьевич не осмеливался показываться ей на глаза, а только на цыпочках подкрадывался к дверям ее комнаты послушать, как она стонет, или старался через замочную щелочку увидеть ее измученное, заплаканное личико.

Вид Любочки тоже Поленьку до крайности расстраивал; Любочка не вторила жалобам, не умела ответить сочувственным объятием на горестное объятие, оставалась, глядя на все порывы отчаяния, возмутительно сдержанна; она слишком почтительно смотрела на Поленькино горе и, так сказать, боялась к нему прикоснуться, не решалась его фамильярно погладить по головке и сказать: «Полно! полно! Бог милостив!» А Поленьке именно хотелось, чтобы говорили «полно! полно!» и «бог милостив!»

– Счастливая Любочка! – шептала она, плача, – не понимает еще всего ужаса смерти!

– Полина Ефимовна! сокровище вы наше! – с сокрушением говорила Анюта, проливая так же легко слезы из глаз, как воду из стакана. – Не убивайте вы себя! Бог милостив, его святая воля! Поглядите вы на себя: совсем вы измучились! Ах, господи, боже мой! Ах, господи, боже мой! Позвольте, положу вам подушечку под головку! Вот сыропец – выкушайте хоть капельку! Ах, не губите вы себя, Полина Ефимовна! Знаете ли, что маменька-покойница перед самою своею кончиною мне говорили? Утешай ее, Анюта, говорили, пусть она не отчаивается, пусть воле божьей покорится; а я, говорили, за ее терпение и послушание теперь все ей разрешаю: пускай утешается, а я буду радоваться на нее с небеси… я, говорили, все ей теперь разрешаю… В чем находит она свое счастье, на то я ее и благословляю и теперь она во всем сама госпожа и все теперь в ее воле…

Анюта умела успокаивать так удачно, что сделалась необходима Поленьке, и она не отпускала Анюту от себя ни на шаг.

Однако время берет свое; оно приучает без слез и криков жить и после таких потерь, которые никогда и ничем не могут быть заменены, а что до потерь заменимых, то с ними оно очень ловко и быстро справляется. И вот это все уносящее время унесло с собою отчаяние Поленьки и оставило ей, до поры до времени, только тихую, покорную грусть, которая, вместе с прекрасным траурным платьем, как нельзя более шла к ее свеженькому, хорошенькому личику.

– Ах, какую пустоту оставляет смерть! – говорила она еще с содроганием, но все приятней и приятней становилось ей с каждым днем в этой пустоте хозяйничать, самой звать и принимать гостей, самовольно распоряжаться Любочкою, рассуждать с отцом о домашних каких-нибудь преобразованиях, слушать подобострастную лесть прежде страшной Анюты, видеть, как все в доме принимают теперь в соображение ее удовольствие или неудовольствие, как отец старается ей угодить, вслушиваться в звуки своего собственного, теперь безбоязно раздающегося голоса, просыпаться без страха за наступающий день, ложиться без горечи после рабски проведенного дня, без слез и не признанных начальством самых скромных пожеланий или разрушенных начальством приятных планов, одним словом, чувствовать себя выпущенною на волю.

Но рабы, выбившиеся на волю не сами, не своею силою и борьбою, а выпущенные по великодушию господина или освобожденные силою обстоятельств, всегда чувствуют особенное удовольствие, когда могут наложить ярмо на других; люди, не способные во всяких плохих и хороших, трудных и счастливых положениях стать как должно, не сильные предпочесть страданье позорному существованию, любят вымещать на других свою несостоятельность, сделанные ими промахи, полученные ими обиды, претерпенные мучения; чуя, что им самим не взобраться на высокую ступень, они, чтоб не сидеть одиноко и не глядеть с стыдом вверх, тщатся стащить всякого вниз: они жаждут найти себе товарища, иметь подчиненного, успокоиться на мысли: не мы ведь одни! много есть кроме нас! По большей части это, конечно, не сознается ясно, не определяется словами и глубоко хоронится под сподручными теориями, искусными выводами и благообразными заключениями.

– Ах, Полина Ефимовна! – каждое утро говорила с восторгом Анюта, одевая Поленьку, – совершенный вы цветочек-бутончик! С каждым днем, с каждым часом все лучше да лучше вы распускаетесь! Сердце радуется, глядя на такую красоту!

Чем больше распускался цветочек-бутончик на приволье, тем теснее становилось всем в доме. Никто еще не мог ни на что пожаловаться, но всякому уже становилось не по себе, как перед началом какой-нибудь болезни.

С того самого утра, когда Любочка оттолкнула от себя Поленьку и не хотела ее поцеловать, они не сходились ни разу дружно и ласково. Каких мер и средств ни употребляла покойная Анна Петровна (а у покойницы дело не стояло ни за мерами, ни за средствами), как Поленька ни сердилась и ни ластилась – ничто не помогало, а, напротив, заметно все больше и больше разъединяло. Неожиданная смерть матери заставила было забыть все прочие неприятные и тяжелые чувства, но это забылось не надолго. Когда обстоятельства насильственно сблизят два неподходящие характера и соединят их в общем огорчении или общей радости, как только уляжется первый пыл соединившего чувства, их растолкнет еще дальше прежнего друг от друга.

– О чем ты думаешь, Любочка? – спросила раз Поленька.

Любочка всегда имела привычку задумываться в одиночку где-нибудь в уголке, и Поленька очень хорошо это знала, но в последнее время Поленьке все больше и больше не нравилась эта наклонность раздумывать втихомолку: никто лучше бывших в рабстве не знает, до чего самовольны и дерзки могут быть самые трусливые размышления.

Несколько уже раз Любочка отвечала на подобный вопрос: «Ни о чем», и потому теперь Поленька спросила ее особенно настойчиво и раздражительно. Яркий румянец, разлившийся по лицу, и гневные взгляды показывали, что на этот раз она будет очень энергически добиваться определенного ответа.

К ее удивлению, вместо обычного упорного «так, ни о чем», Любочка посмотрела на нее каким-то тревожным, нерешительным взглядом, встала и подошла к ней близко.

– Поленька, – проговорила она очень быстро и порывисто, чего с ней никогда не бывало, – что, если бы прежнее воротилось? Если бы maman ожила?

– Это невозможно, ты знаешь, – отвечала Поленька с грустью и со вздохом.

Успокоенная насчет течения мыслей Любочки, она с нежною добротою погладила Любочку по щеке, сказала ей, что любит ее очень и что возьмет ее завтра после обеда с собою на катанье.

– Но если бы? – повторила Любочка, вся поглощенная своею мыслью и не спуская с сестры глаз. – Если бы опять стало, как было, ты бы рада была?

Она колебалась несколько секунд, но решилась, наконец, и добавила:

Рада или нет?

– Боже мой! – вскрикнула Поленька в ужасе. – Боже мой! как ты можешь говорить подобные вещи! Как у тебя язык повернулся! О, это ужасно! это ужасно!

Голос у Поленьки дрожал и прерывался, слезы катились по щекам, и во всей фигуре выражался великий ужас и негодование.

Очутившись вдруг на воле, Поленька не могла не чувствовать, что оплакиваемая ею смерть сделала ей жизнь краше и привольнее, не могла этому не радоваться, не могла, представив себе прежнее житье, не вздохнуть с отрадою, что, слава богу, оно прошло! Она чувствовала, как и всякий другой освободившийся раб, всю прелесть свободы, но гораздо сильнее всякого другого она в глубине души почувствовала бы себя несчастною, если бы могло возвратиться прошлое, потому что у нее не было никакого выхода.

Она до того была порабощена и обезличена матерью, что не строила никаких планов освобождения, и не имелось у ней ни одной мысли, дающей опору или решимость, кроме каких-то неясных мечтаний о том, что вот вдруг придет счастье, будет ей позволено и станет она им наслаждаться. Она ни за что на свете не призналась бы ни другим, ни даже самой себе, но на дне всего у нее лежала робкая, трусливая радость. Она тщательно, с робким ужасом старалась завернуть эту радость в неопределенно-великодушные чувства всепрощения и забвения, упаковать в неопределенно-успокоительные примирения, схоронить под общими казенными сожалениями, но радость эта была. И вдруг Любочка дерзкой и жестокой рукой срывает всякие покровы и прямо заглядывает в сокровенную глубину!

– Я давно об этом думаю, – начала было Любочка,

– Ты, верно, сама радуешься?.. О, это страшно сказать! – воскликнула Поленька. – О, это… И тебе не жалко? О, бедная моя, несчастная maman! если бы ты могла все это предвидеть!

– Мне жалко ее, я не могу забыть, как она лежала на столе мертвая; я все бы сделала, чтобы оживить ее, но я не хотела бы с ней жить, я бы ушла куда-нибудь, как Маша, что-нибудь бы сделала, но жить с ней не хотела бы…

Любочка говорила быстро и шепотом, как признаются в тяготеющей на душе вине не потому, что ожидают облегчения от этого признания или утешения, а потому, что невыносимо оставаться все наедине с этою виною, как иногда невыносимо оставаться наедине с постылым, неотвязным человеком, и приход первого встречного принимается с отрадою.

– Это ужас! – вскрикнула Поленька, – не говори этого, замолчи! Бога ради замолчи!

Любочка очень пристально на нее поглядела.

– Что ты глядишь на меня? – вскрикнула Поленька, ей ненавистно было это безжалостно-честное детское лицо и невыносимы пытливые бесстрашные взгляды, – что ты глядишь на меня?

– Я хочу знать, что ты бы сделала, если бы…

– Да ты с ума сходишь! – вскрикнула Поленька, вскакивая с места, – я не знаю, что делать с тобой! О, если бы я могла воскресить maman! – простонала она, падая снова в кресла и заливаясь слезами.

– Ты бы с ней жить осталась, как прежде? – спросила Любочка.

– Да ты с ума сошла! – вскрикнула Поленька. – Кто тебе внушает такие страшные мысли? Господи!

– Как же тогда радоваться, когда так тяжело? – проговорила Любочка.

– О, я с тобою говорить не могу! Иди ради бога с глаз моих! Я тебя видеть не могу! Иди! иди!

Поленька истерически зарыдала.

– Полина Ефимовна! Вам дурно! Ах, боже мой, ах, создатель мой! – начала восклицать вбежавшая Анюта, суетясь около Поленьки.

Любочка поглядела на обеих и вышла.

Она пошла в кабинет к отцу с какой-то неясной надеждой найти тут побольше правды и силы; ей хотелось приласкаться к нему и доверить ему свои тяжелые и гнетущие мысли и чувства.

При ее входе Ефим Юрьевич пугливо вскочил с дивана; он до сих пор еще не был свободен от испуга при звуке отворявшейся двери. Когда он увидел дочь, лицо его прояснилось.

– Ах, Любочка! – потихоньку воскликнул он с удовольствием.

По старой привычке, он и теперь сдерживал голос, как будто и теперь могло чуткое ухо уловить его восклицание и помешать удовольствию.

Любочка подошла к нему и крепко обняла его. Он в ответ порывисто и страстно начал ее ласкать; целовал ее, ее ручки, бормотал:

– Моя милая! моя дорогая! Любишь папу, а? Сижу здесь один, тоска, тошно, а она явилась! Солнышко мое! милая! что для тебя сделать? Чего ты желаешь? А? скажи, я все для тебя сделаю, все!

Любочке вдруг расхотелось поверять ему свои мысли и чувства. Ей были очень приятны его ласки, она слушала его горячие уверения «все для тебя сделаю, все», но она вдруг почувствовала, что он никогда ничего не может сделать важного для нее, что на этих ласковых, слегка дрожащих руках, которые ее теперь так пылко прижимали к груди, она никогда не может успокоиться. Она почувствовала это не ясно, не отчетливо, но очень сильно и глубоко.

Она до сих пор не знала отца; при жизни матери он боялся детям слово сказать, боялся их приласкать; дети никогда не смели ни подойти к нему, ни сделать ему какой-либо вопрос, но она улавливала его тревожные, тоскливые взгляды, перебегающие туда и сюда и не находящие на чем остановиться, она замечала его робость, грусть, отчаянные выходки и после них пущую покорность, она понимала, что он тоже угнетен и очень несчастен, и издали питала к нему сострадание. После смерти матери он первое время был совсем потерян, потом стал очень часто выходить из дому, а, оставаясь дома, порывисто ласкал ее и Поленьку, заваливал обеих их всевозможными подарками, растрагивался от малейшей их ласки, суетился, метался и беспрестанно приходил в смущение и в недоумение.

Теперь все это представилось очень живо Любочке, она приостановилась и точно заглянула на него, – заглянула и не оперлась на шаткую опору. Что опора шаткая, к этому ее привело не соображение, не размышление, а она это почувствовала, как могла бы почувствовать холод или жар, и с этой минуты у нее к нему родилось особенное чувство привязанности, чувство нежное, бережное, сострадательное и совершенно безотрадное, какое бывает к тем, кто, мы чувствуем, никогда ничем нас не удивит, не потрясет, кроме как своей немощью, никогда ничем не порадует сильным, на кого глядя, мы весь век будем думать: бедный! бедный! что бы тебе иному уродиться!

– Ты чего хочешь!? Чего желаешь? – добивался он. – Ты мне только скажи!

– Я хочу только посидеть с тобою, – отвечала она.

– О, моя милочка! моя милочка! – прошептал он, с горячею признательностью прижимая к себе девочку.

Он уместился в уголке дивана – как забитый и застрашенный издавна зверь, он все по старой привычке искал, как бы забиться куда-нибудь в уголок – посадил ее к себе на колени и пустился в самые бессвязные, восторженные, самонадеянные разговоры. Он начал ей рассказывать, каково будет лето – всякий день все погода и всякий день все веселье, потом перескочил в далекое будущее, в то будущее, когда она станет большою, и посулил ей несравненную красоту, голубое бархатное платье, много брильянтов и всевозможное торжество и счастье. Она с улыбкою слушала расточаемые посулы, на его беспрестанные восклицания «как чудесно будет! как отлично выйдет!» она говорила «да» и на все отвечала ему очень ласково, но очень односложно. Глядя на них, внимательный наблюдатель ясно бы увидел, что хотя он тщится занять и забавить ребенка, в сущности-то ребенок его занимает и забавляет.

Они сидели таким образом довольно уже долго, когда послышалась легкая походка, шелест шелкового платья, дверь в кабинет отворилась, и свеженький Поленькин голос прозвенел:

– Папа, ты дома? Можно к тебе?

– Ах, моя милочка! – воскликнул Ефим Юрьевич, вскакивая и порываясь ей навстречу с Любочкой на руках, но Любочка выскользнула у него из рук так быстро и неожиданно, что он ахнул и приостановился в недоумении и испуге, не уронил ли он ее.

– Да где ж ты, папа? Тебя совсем не видно, – звенел Поленькин голосок. – Ты совсем впотьмах сидишь, – я тебе свечу зажгу.

– Ах, моя дорогая! – воскликнул Ефим Юрьевич, подбегая к ней и обнимая ее.

– Милый папа! милый! – нежно прозвучал Поленькин голосок. – Если тебе грустно, отчего не позвал меня? Я бы тебя так хотела развеселить, успокоить…

Частые и громкие поцелуи прервали на несколько секунд речи.

– Где же у тебя спички, папа!

– Ах, не знаю! Да ты не беспокойся, мой ангел, я сам найду! Погоди…

– Нашла! Ах нет, это сигарочница. Я к тебе, папа, еще и за делом пришла. Я все тебе забываю сказать, что завтра ввечеру хотела у нас быть Надежда Сергеевна, и мы уговорились, что будем вместе читать… так надо пригласить Романа Аркадьевича и Павла Ивановича, – пригласи их, пожалуйста. Я съезжу к Агнесе и позову ее тоже. А больше никого звать не надо – не до общества мне теперь, – добавила она со вздохом, как бы про себя. – Так ты пригласишь их, папа?

– Конечно, конечно, моя милочка! С радостью!

– А! вот они, спички! Вот тебе и свет! – сказала Поленька весело, и вспыхнувшая спичка осветила свеженькое, благодушное, улыбающееся личико, которое казалось чистым зеркальцем самой ясной души.

– Папа, какой ты милый, какой ты добрый! О, как я тебя люблю! – проговорила она, протянула к отцу руки и сделалась до чрезвычайности трогательна.

Признательность мешала говорить Ефиму Юрьевичу; он безмолвно принял Поленьку в объятия и прижал ее крепко к своей груди.

Вдруг Поленька быстро, как ужаленная, откинула назад головку, опущенную так беззаветно на отцовское плечо, и вся вспыхнула.

– Что с тобой, мой ангел? – спросил вздрогнувший Ефим Юрьевич. – Не укололась ли ты?

Он выдернул булавку из шейного платка и бросил ее на стол.

– Ничего, – отвечала Поленька, заметно омрачившись. – Я удивилась, увидав здесь Любочку.

– Ах, вот что! – сказал, успокаиваясь, Ефим Юрьевич. – Она там в уголке сидит, совсем ее не видно. Сядем все вместе и потолкуем! – предложил он с восторгом.

– Нет, папа, я сяду вот здесь, у стола, – сказала Поленька.

И села у стола.

Он с беспокойством глядел на нее, но она не обращала на него глаз, взяла со стола книгу и стала ее перелистывать. Он заметил, что рука у нее слегка дрожала и что на лице выступили алые пятна.

– Что с тобою, Поленька? Что с тобою? – проговорил Ефим Юрьевич.

Она вдруг отбросила книгу и залилась слезами.

– Господи! – воскликнул Ефим Юрьевич, всплескивая руками. – Что с тобой? что мне делать? Скажи! чем ты огорчена, скажи?

– Ты, папа, знаешь! – прошептала Поленька с рыданьем.

– Я знаю? клянусь тебе, я ничего не знаю, ничего не понимаю! клянусь! – клялся Ефим Юрьевич с отчаянием. – Что такое случилось? Любочка! скажи, что такое?

– Я думаю, что Любочке еще рано мешаться в наши разговоры, папа, – вскрикнула Поленька. – Ей надо еще учиться; все учителя ею недовольны…

– О, нет, нет! Учителя очень довольны, мой друг! – перебил Ефим Юрьевич. – Вчера еще я встретил почти их всех, и они не нахвалятся…

– А! ты мне не веришь, папа! – вскрикнула Поленька жалобно и отчаянно. – А! ты мене не веришь!

– Поленька! Полечка, ангел мой! Я верю, верю! Это я ошибся, я! Успокойся, Любочка будет хорошо учиться, ты увидишь! Все пойдет отлично, – посмотришь!

Он суетился около нее, заглядывал ей в лицо, целовал ей руки; она рыдала; Любочка оставалась неподвижна в уголке дивана.

– Папа, – проговорила Поленька, – я должна с тобою говорить о делах – я не могу при Любочке.

– Говори, мой ангел, ничего! – ответил растерянный Ефим Юрьевич, – ведь Любочка своя – не мешает.

– О, папа! – вскрикнула Поленька, как будто ее жестоко ранили. – О, папа!

Она закрыла лицо руками и зарыдала на всю комнату.

– Впрочем, Любочка уйдет! Любочка уйдет! – вскрикнул Ефим Юрьевич. – Ей вовсе не занимательно слушать о делах… Поди, милочка, поди учись… поди играй… поди, милочка! – твердил он, подбегая к Любочке, схватывая ее ручки и осыпая их трепетными поцелуями. – Поди, поди!

Не переставая осыпать ее поцелуями и спотыкаясь на каждом шагу, он проводил ее до дверей и с поцелуями подбежал к плачущей Поленьке.

– Успокойся! Мой ангел, успокойся! – умолял он Поленьку, – он даже стал подле нее на колени. – Что тебе угодно? Что мне делать – прикажи!

– Ах, папа милый! Как мне это больно, тяжело!

– Что, Поленька? Что?

– Ах, разве ты не видишь, как ведет себя Любочка?

– Любочка? Любочка?

– Ах, я не думала, что ты до того ослеплен, папа!

– Я ослеплен? Ослеплен?

– Ах, папа! я тебя прошу, пожалей Любочку! Я тут не о себе забочусь – я могу терпеть, что хочешь (при выражении готовности все терпеть слезы усилились), но что же из нее выйдет? Она так груба, так холодна, – мне просто иногда страшно становится на нее глядеть!

Ефим Юрьевич встал с коленей, стоял около нее и слушал ее с величайшим смущением и недоумением.

– Ты знаешь ли, какие она ужасные иногда вещи говорит? Знаешь ли, что она сегодня мне сказала? «Если бы maman, воскресла, так я бы убежала из дому». Ужас что такое!

Ефима Юрьевича всего как-то из стороны в сторону передернуло.

– Ребенок! – пробормотал он. – Ребенок! не понимает сама, что говорит!

– Ах, папа! как легко ты это принимаешь! Я вижу, что мне лучше замолчать!

Она принялась за слезы и плакала с каким-то особым слабым, трогательным писком.

– Что же мне делать? – спросил с тоскою Ефим Юрьевич. – Ты говоришь, она учится…

– О, что учение! Даже учение не главное – главное это нравственное невежество, папа! Для ее блага надо этому положить конец. Что же из нее выйдет со временем, сам посуди! Что из нее выйдет? Ты знаешь, назначение женщины…

При знакомых словах «назначение женщины», которыми столько лет его бичевали, у Ефима Юрьевича пробежал мороз по коже, и он с ужасом отшатнулся.

– О, сядь, папа! будем говорить – назначение женщины…

Ефим Юрьевич сел около нее и стал слушать. Он был очень бледен и глядел в землю. Очень долго его душила ловкая, холодная, безжалостная рука; только что отпустила она его, только что он начал приходить в себя на свободе, только что сбирался свободой наслаждаться, он вдруг чувствует, что за горло опять берется другая рука, еще слабая, неопытная, робкая, но слабо, неопытно, робко она уже начинает придушать его.

Поленька долго говорила; он все слушал, не поднимая глаз и не возражая, и с каждым мгновением живее чувствовал, что вот-вот – к горлу, к горлу!

– Что ж ты молчишь, папа? – спросила горестно Поленька. – О, папа!

Вступительное жалобное рыданье заставило Ефима Юрьевича вскочить с места.

– Что ж мне делать? Что мне делать? – спросил он с отчаянием. – Ведь я не знаю, что мне делать!

– О, папа, если бы ты мне предоставил Любочку, я бы сумела ее воспитывать и развивать! Предоставь ее мне, не вмешивайся, – не балуй ее. О, сделай это, папа, для нее, для ее блага!

– Хорошо, хорошо, – пробормотал Ефим Юрьевич.

– Как она со временем будет благодарить тебя, папа. Любовь к детям не в том, папа, чтобы их баловать! Посмотри, везде чувствуется потребность иного, более разумного воспитания…

– Конечно, конечно, – бормотал Ефим Юрьевич.

– Так это решено, папа? Я внушу ей ее обязанности, объясню ей свои права, желания, – она скоро сама поймет, что я для ее блага… Так решено! О, милый папа! Какой ты справедливый, как ты все хорошо понимаешь и как я люблю тебя!

Она закинула ему руки на шею и с нежностью посмотрела ему в глаза.

– А надо ехать к Роману Аркадьевичу, а то я его не застану – сегодня вечер у губернатора, – проговорил Ефим Юрьевич, чувствуя себя как-то очень неловко в дочернем объятии.

Поленька поцеловала его еще с большею нежностью.

– Какой ты добрый, папа! – прошептала она. – Какой ты добрый!

И она обняла его крепче.

– Роман Аркадьевич прекраснейший человек! прекраснейший человек! – проговорил Ефим Юрьевич.

– Ах, папа, ты умеешь ценить людей! Ты…

– Говорят, Роман Аркадьевич скоро получит очень важное место, – поспешно перебил он, не зная, чем отвлечь от себя внимание, и хватаясь за слышанную новость. – Место Говорова…

– О, папа! что ты говоришь! Это невозможно! – воскликнула Поленька.

– Говорят, наверное…

– О, папа! как ты можешь повторять эти слухи?

– Но о нем никто не говорит дурно, – поспешил оправдываться Ефим Юрьевич. – Говорят только, что его повысят…

– Папа, он служит не из повышений. Я никогда не забуду, как он страдальчески, как он горько улыбнулся, когда прошлым летом его губернаторша поздравила с чином!

У Ефима Юрьевича промелькнуло в памяти, как при нем губернатор поздравлял Романа Аркадьевича с чином, и как тогда на лице Романа Аркадьевича выражалось не страдание и не горечь, а скорее что-то трогательное, умилительное, и как губернатор остался им чрезвычайно доволен и, обратясь к одному важному N-скому лицу, сказал: «Он далеко пойдет!» Все это промелькнуло в памяти Ефима Юрьевича, но он проговорил только:

– Быть может, это и клевета, быть может. Я слышал от одного старого, простого чиновника… быть может, все это выдумки. Я даже сам начинаю так думать… Конечно, ему чины не нужны… неприятны даже… На что ему почести? Я сейчас к нему еду – прощай.

– И к Павлу Ивановичу заедешь, папа?

– Заеду, мой ангел.

– Папа, ты как-то холодно о нем говоришь – неужели ты примкнешь к толпе его врагов? Неужели ты не видишь, как этот человек…

– Ангел мой, уверяю тебя, я к нему всей душой расположен! Я ценю его чрезвычайно и дорожу им… Я ему сегодня денег предложу, – он очень нуждается теперь и…

– Папа! ради бога не делай этого! Он оскорбится! Ради бога…

– Он у меня в последнее время несколько раз брал, и ничего, – пробормотал Ефим Юрьевич – Впрочем, если ты думаешь…

– О, как он должен страдать!

– Да, он очень нуждается; всем кругом должен…

– Папа, так ты предложи ему!

– Очень рад, очень рад – непременно, непременно! Прощай, мой ангел.

– Милый, милый папа! как я тебя люблю!

Она опять стала его целовать. Наконец, Ефим Юрьевич, выпущенный из объятий, схватил шляпу и быстро вышмыгнул за дверь.

Поленька тотчас же отправилась в классную. Любочки там не было; на учебном столе ярко горела лампа и лежал развернутый учебник русской истории.

Поленька позвонила. Вбежала Анюта.

– Что вам угодно, Полина Ефимовна? – проговорила Анюта, задыхаясь от скорого бега и глядя такими глазами, как будто она сию минуту готова прыгнуть для Полины Ефимовны в огонь или в воду – во что Полине Ефимовне угодно.

– Где Любочка? – спросила Полина Ефимовна.

– В своей комнате сидят в темноте. Я подавала им туда свечу, – они изволили затушить и хотели запереться на ключ, – да я ключ еще прежде вынула и куда-то заложила – не могу сыскать…

– Несите за мной свечу, – сказала Поленька и быстрыми шагами вошла к Любочке в комнату.

– Зачем ты сидишь в темноте? Что это значит? – резко и крикливо спросила она.

Анюта поставила свечу на столик и выскользнула, как ящерица, из комнаты.

Свет упал прямо на фигурку Любочки. Она сидела, положив руки на стол и опустив на них голову. Она тихо встала и отвечала:

– Мне не хотелось глядеть на свет!

– Это не ответ! – строго и резко сказала Поленька, – зачем ты хотела запереться на ключ?

– Чтобы никто не вошел, чтобы одной быть.

– А я тебе говорю: больше не сидеть никогда в темноте и не запираться!

– Не буду.

Любочка отвечала без запинки; казалось, она обдумала, как вести себя, к чему идти, и не намерена была ни в чем отступать от положенного плана.

Однако ее кроткие и покорные ответы как-то совсем не успокаивали Поленьку. Она подозрительно поглядела на бледное, будто замершее, застывшее личико и еще с большею раздражительностию сказала:

– Я слишком долго терпела от тебя все, – я больше терпеть не буду! Я говорила с папой, и он мне поручил тебя. Он не будет больше вмешиваться ни во что, – он все мне предоставил… Что ж, ты, кажется, не веришь?

– Нет, я верю.

– Какие у тебя уроки на завтра? Верно, не готовы? Иди, учи в классной. Зачем у тебя везде книги разбросаны?

Она взяла одну книгу с окна, другую с комода и сложила обе вместе на столе; окинула инспекторским взглядом всю комнату, но не нашла нигде беспорядка.

Любочкина комната производила самое подавляющее впечатление, несмотря на хорошенькую мебель, на богатую постельку под голубым атласным одеялом и множество разного рода дорогих книг и игрушек, разложенных и расставленных на этажерке и на комоде. Особенно неприятно поражали эти игрушки и книги, игрушки все до одной новые, точно только что принесенные из лавки. Видно было, что к этим игрушкам никогда не притрагивалась рука ребенка с тех пор, как они здесь расставлены. Золотообрезные книги в ярких переплетах тоже блестели свежестью, и когда Поленька попробовала открыть одну, она открылась со скрипом – так слежались листы. В этой комнате, видно, ребенка ничто не занимало, ничто не радовало, а жил он тут, как в тюрьме, томился и думал о воле.

– Ты не забудешь, что я тебе сказала? – спросила Поленька повелительно, после того как привела Любочку в классную и посадила за учебный стол.

– Не забуду.

– В десять часов ты ляжешь спать. Ровно в десять, – слышишь?

– Слышу, – отвечала Любочка.

– Ровно в десять!

– Да, ровно в десять.

Поленька опять подозрительно на нее поглядела и опять увидала бледное, будто застывшее личико. Она была очень довольна этою покорностью, но она на эту покорность не полагалась.

– Помни, что я сказала тебе, иначе ты пожалеешь! – проговорила она, находя не лишним пригрозить. – Слышишь – пожалеешь!

И мелкими, но трагическими шажками вышла из классной.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 253 – 271.