Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

V. Кому жить, кому гнить

Марко Вовчок

Спустя три недели после свидания с Михаилом Яковлевичем, Маша сидела, по обыкновению, в своей комнатке за работою, за каким-то шитьем. Было воскресенье, и с улицы слышался говор, шум и смех, из ближнего переулка долетали звуки гитары, а из церкви Василия Блаженного, где шла вечерня, доносились высокие ноты голосистого дьячка, когда он вдруг точно взлетал на «Господи по…» и скатывался на «…милуй».

– Здравствуйте, Марья Григорьевна! – сказала няня, показываясь в дверях, – насилу выбралась к вам. Рады мне, старухе?

– Рада, няня, – отвечала Маша, и ее взгляд еще лучше слов сказал об ее удовольствии и расположении.

– А у нас вечера за вечерами, пиры за пирами, – продолжала няня, усевшись против Маши, – мы все ног под собою не слышим.

– Расскажите мне обо всех, няня. Все веселы и довольны?

– Вид все стараются иметь веселый и довольный, Марья Григорьевна, а, конечно, чужая душа – темный лес: только в самую чащу войдешь, так зверя выпугнешь, а издали смотреть – одну зелень кажет. Может, у кого мыши на сердце скребут, а он в честь себе поставляет бодриться да с приятностью усмехаться. Одно вам могу сказать: все до невероятности ликуют, что Роман Аркадьевич и Михаил Яковлевич теперь на важных местах в службе. Это, говорят, все для русского народа. И уж так это к русскому народу благосклонны и милостивы, что и сказать нельзя: только о нем и речь, только о нем и заботы. И повсюду это так теперь завелось; даже все кучера и повара об этом известны, ну, и, конечно, сердиты, потому дела им прибавилось не в пример – все ведь обеды да выезды, выезды да обеды…

Вчера Михаила Яковлевича кучер спрашивает у нашего Еремея: а что, спрашивает, и у вас теперь на этот проклятый русский народ пошло? Да, говорит Еремей, идет! Ну, и у нас идет! Наказывает господь за грехи… Да что и говорить, теперь даже Фанни Сергеевна, чуть только им дадут словечко вымолвить, сейчас и кричат: «Пусть здравствует русский народ! Пусть здравствует русский народ!»

– Вы все говорите о том, что на первый взгляд кажется, няня, а вы заберитесь в самую чащу и выпугните какого-нибудь зверя, – сказала Маша, улыбаясь. – Что вы сами замечали?

– Да ведь я свою заметку не могу за настоящее дело выдавать, Марья Григорьевна. Может, все это только одна моя глупость.

– Все-таки расскажите, няня, пожалуйста, расскажите.

– С моею радостью, Марья Григорьевна. Извольте спрашивать.

– Bы мне расскажите обо всех, няня. Все веселы, все довольны?

– Да моя догадка такая, Марья Григорьевна, что только одна Надежда Сергеевна истинно утешается, потому, ведь вы знаете их характер; медом их не корми, только одолжи какою-нибудь новинкою, да суеты, крику, шуму напусти, – тогда они все на свете забывают. Помните, как сказали мужикам волю дадут, так они тогда надрывались, матерь божия, владычица милосердная! Катерину Ивановну сейчас в русскую рубашку заключили, на фортепьянах мужицкие всякие песни принялись разыгрывать и всякие себе удовольствия делали. Ведь таков был стих, что слезы проливали; счастье, говорили, чувствую, что мужику теперь и то, и другое, и воля, и сила, и совсем не соображали, каково будет, как в правду-то эта воля выдет… Ну, потом и заливались горючими, как с Тростниковки получили всего три тысячи, а все-таки тех мыслей остались, что за волю горой всегда стояли…

Так и теперь затвердили себе: «Русский народ от их чинов счастлив будет», ну и в таком стихе все прочее забыли – даже теперь о вас не заботятся – спят и видят только одно. А другие господа свои разные заботы имеют и их не забывают. Михаил Яковлевич нет-нет, да где-нибудь в тихом уголке и начнут вздыхать; и так вздыхает он, Марья Григорьевна, что дубравы клонит. Павел Иванович тоже, должно полагать, не без печали живут; вот это недавно посылали к ним Еремея за какою-то книжкой, так в комнатке-то у них словно Мамай воевал – одна пыль да прах, а тут еще хозяйка грозится: выгоню из дому.

И Роман Аркадьевич, хоть они человек тонкий, а все случается, выдают свое беспокойствие, особенно как наедине с Надеждой Сергеевной, – их-то они не остерегаются… О почестях своих, может, думают… Как присмотреться-то хорошенько, Марья Григорьевна, так у всякого свой вар у сердца, ей-богу… По правде живи, за правду глаза вылезут, по кривде живи, за кривду вылезут… Такой господь закон положил! Всех отец небесный, Марья Григорьевна, равняет. Не всем грешникам рай, не всем праведникам ад на земле, поверьте…

Няня как только вошла, то заметила в ту же минуту, что Маша очень грустна, но она ни о чем не расспрашивала ее, ничего не выпытывала у ней, а только издали, общими рассуждениями, пробовала слегка убаюкать ее, как убаюкивают больных, не то что избавляя от страдания, а только лишая способности живо его чувствовать.

– Что Катя?

– Ничего, кажись, теперь поспокойнее стали. А уж так терпеливы сделались, так и не сказать словом. Что-то они себе задумывают: а что, никому того не открывают. Совсем они как чужие в доме, как учтивые гостьи… Ничего о том не говорят, а уж как вас помнят! Ваши книжки остались, тетрадки, – так над ними и дрожат! Одиноки они теперь очень. Прежние свои дерзости и буйности все это теперь в себе хоронят, – случается, в целый день слова ни с кем не скажут. Только одна еще меньшая барышня Подколодная им в отраду, так и тут помеха!

– Какая же тут помеха?

– Да Полина Ефимовна теперь очень меньшую сестрицу обижают. Ихние люди сказывали, что Анюта теперь еще в пущей силе, как при покойнице, и что барин тоже в загоне. А ведь какая Полина Ефимовна кротость была, какая тихость – водой, бывало, не замутит! Чуть слово суровое услыхала, так сейчас слезки кап-кап, кап-кап… Скажу я вам, Марья Григорьевна, нельзя полагаться никак на нежных и слезливых барышень. Уж на что Полина Ефимовна всем рай обещала, а теперь сестрицу просто со свету сживает: и пей, и ешь, и гляди, и думай, все по ее воле и ей в угоду; из дому ее не выпускают, а к ним кто придет, так она так и стоит, как страж. Вы, Марья Григорьевна, не изволите верить? Я истинную правду говорю, как она есть. Хуже теперь, чем при покойнице Анне Петровне было. По мне, Марья Григорьевна, это гораздо лучше, как рвет меня волк: зубы у него острые, сердце жестокое – ухватил, искусал, изранил и дело с концом! А уж как почнет меня овца жевать, так жутче это самой смерти: и зубы тупые, и нрав жалостливый, и взяться не умеет, и жалкое блеянье, и тупое кусанье – не приведи бог!

– Да, не приведи бог! – сказала Маша.

– В настоящие дни Полина Ефимовна очень огорчены и от своего огорченья пуще сестрицу гонят…

– Чем она огорчена?

– Да, кажись, от Павла Ивановича имеют неприятности; в последний раз у нас на вечере так далекие одни поклоны с ним, и все приступали к приезжему, к губернаторскому родне.

– Какой губернаторский родня?

– Молодой человек, фигурный и ловкий, тоже все об народе говорит и вид этакий на себя в разговоре принимает храбрый и жестокий. Только он тоже жару никакого не показывает к Полине Ефимовне – все больше присосеживался к молодой Амосовой. Еще лучше она теперь стала – так и сияет, как звезда! И так это к лицу, как склонит головку, да глянет снизу, да скажет: «Нездоровьем страдаю»! Глаз-то с поволокою, голос с жалостью и с сладостью… Хороша!

– Она в самом деле нездорова?

– Я полагаю, что нездоровьем они не страдают, а имеют огорченье в супруге.

– Какое огорченье в супруге, няня?

– Тяготить он их стал собою. Разлюбили, ну и не нравится теперь, и неприятен стал.

– Почему так полагаете, няня?

– Э, Марья Григорьевна! Огня, кашлю да любви не утаишь. Агнеса Алексеевна очень искусны, а все-таки потаить совершенно того не могут, что он им в тягость стал. Только это он к ним подойдет, сейчас они его всякими резонами куда-нибудь от себя подальше, и чтобы у людей на глазах не был, куда-нибудь его определят в уголок за книжку или за фортепьяны в залу, – куда-нибудь, где он не виден и не слышен. А он-то этого совсем еще не смыслит и все поближе к супруге рвется, и глазами ей сверкает, и зубы показывает, и любовные слова ей шепчет… очень ее раздражает: кабы смела она, она б его теперь за тридевять земель от себя закинула. Ну, не смеет, поэтому побеждает себя.

– Няня, она очень смела!

– Вы этого, Марья Григорьевна, не думайте. Разная, видите, смелость на свете бывает: один смел на слова, другой на дела. Она его, пожалуй, и избранит, и изобидит больно, да в меру, потому он хоть и прост, и головой слаб, а барин, кажись, здоровый и дерзкий, как дикий конь: возит-возит, да вдруг не понравится ему, он и сбросит.

– Она так жить не станет, – сказала Маша и вслед за этими словами почувствовала, что она ни в чем тут не уверена.

– Станет, Марья Григорьевна. Попомните мое глупое слово, станет. Она из таких, что с прекрасного дивана да от лакомого стола не пойдет на голые доски да на убогую пищу, каково б там ее огорченье ни было. Обижать она его будет сколько только силы ее и держаться за него тоже будет, потому он каменная стена, от всякого ветру сохраняет. И этим вы, Марья Григорьевна, опечалились?

– Совсем не то, казалось, будет, совсем не того я ожидала, – проговорила Маша.

– Вы этому не извольте удивляться, Марья Григорьевна, сплошь да рядом это на свете бывает; ладит мужичок на челночек, а сведет на уховертку. Так и Агнеса Алексеевна… Ну, прощайте, Марья Григорьевна! Не печальтесь вы так, поберегите вы себя! Не все тучи на небе, не все бурьян на поле: посмотрите-ка, еще каково солнце засветит, каковы цветы зацветут!

– Прощайте, няня милая. Спасибо вам.

По уходе няни Маше сделалось еще грустнее. Она хотела было продолжать работу, но передумала, встала, накинула на голову свой белый кисейный платок и вышла из дому. Ненила Самсоновна, сидевшая у ворот с любимой своей соседкой и наперсницей, на соседкин вопрос: куда бы это она теперь пошла? ответила отчасти с досадою, отчасти с удовольствием:

– А куда желает, туда и путь берет – ни нас с тобой, никого прочего в советчики не просит.

Маша шла к Агнесе Алексеевне. Ей хотелось еще раз поглядеть самой, своими глазами, послушать своими ушами. Кто знает? Иногда, и даже очень часто, под отталкивающим наружным видом столько таится доброго. Ведь она так умна и смела всегда казалась! Как может она помириться с такою жизнью?

Маша не спешила, как часто бывает в тех случаях, когда мы предугадываем заранее невеселый исход, и шла дальнею дорогою, по берегу реки, через огромный запущенный сад какого-то разорившегося барина.

Грусть все сильней и больней подступала, и это вовсе не была грусть безотчетная, неопределенная, которую можно рассеять тою или другою приятною картиною, если не в настоящем, то в будущем; она очень определенно и точно знала, о чем и почему грустит: она чувствовала, что теряет навсегда людей, если не особенно ей близких, то все-таки тех людей, которых она считала лучшими из всех, кого знала, а эти живые потери бывают иногда не менее мучительны, чем те, которые зарываются в землю, и на них не больше (если не меньше) находится утешений.

Сад был давно совершенно заброшен, вычурные картины цветов глохли под крапивою и разным бурьяном; огромные деревья и гибкие кустарники пустили отпрыски и образовали целые чащи, переплетенные повиликою и хмелем, широкие липовые аллеи прорастали травою и даже розовою кашкою и маленькими золотистыми цветочками; множество птиц очень беспечно порхало и пело, пчелы жужжали, целые рои разноцветных бабочек вились на открывавшихся кое-где полянках и лужайках, и то и дело слышно было, как в зелени шуршали и шорошили разные гадинки и зверьки.

Вдруг при повороте в одну аллею Маша увидала издалека смиренную, робкую, точно тайком забравшуюся погулять в чужой сад, фигуру, сидящую на дерновой, обвалившейся скамейке. Фигура эта курила сигару и беспокойно оглядывалась по сторонам; она скоро заметила подходящую Машу, видимо заволновалась, вскочила, поспешила было вперед, вдруг круто повернула назад и наконец кинулась навстречу Маше с восклицанием:

– Ах, Марья Григорьевна! Это вы!

Маша узнала Ефима Юрьевича Подколодного.

– Ах, Марья Григорьевна! – начал он смущенно, остановившись перед нею, весь красный, – как я рад вас встретить! Как ваше здоровье? Как давно мы не видались! Вы ведь не забыли старых знакомых? Я очень, очень рад, Марья Григорьевна…

И он протягивал ей руку, и улыбался какою-то больною, тоскливою улыбкою.

– Маша! Маша! – раздался знакомый, давно не слышанный крик, и Катя двумя прыжками, как тигренок, выскочила из чащи и очутилась в руках у Маши, обливала ее горячими слезами и осыпала жаркими поцелуями и, в необузданной радости, изо всех сил прижималась к ней, и совсем задыхалась, и вскрикивала от стеснения в груди и от счастья свидания.

– Ох, Маша! Ох, милая! Ох, это ты! Ох, не уходи!

– Успокойся, Катенька! Ах, Катенька, мой ангел, успокойся! Марья Григорьевна не уйдет, она с тобой всегда останется, – твердил Ефим Юрьевич, не зная, что делать и как быть, и чувствуя, что ему придется за все отвечать. – Где бы это тут спирту достать или хоть воды? Разве поближе к реке ее свести и там на нее побрызгать? Любочка, где ты? Иди, мой друг, сюда… поскорее иди… Катенька, успокойся!

– Любочка! Любочка! – закричала Катя, – это она, это Маша! Иди скорей! Скорей, скорей, скорей!

Зеленая чаща зашевелилась, и Любочка, больше, чем когда-нибудь похожая на завороженного маленького духа, вышла на дорогу.

Она, конечно, не кричала, не задыхалась и не рыдала, как Катя, но она очень рада была Маше: на худеньком личике выступил бледноалый румянец, и в долгом, хотя легком поцелуе не очень привычных к таким ласкам губок сказалось много доверчивой нежности.

– Мы вовсе и не сбирались с Любочкой гулять сегодня, – начал Ефим Юрьевич, по обыкновению загнанных людей, забегая без всякой нужды вперед с объяснениями, которых никто не спрашивает, и спеша оправдаться, когда никто не обвиняет. – Вдруг приходит Катенька и требует: «Идем гулять!» Ну, я думаю, отчего же не сделать ей удовольствия, и пошли сюда… Здесь гораздо для детей веселее, чем в городском саду: нет такого шуму, воздух чище, множество птичек, бабочек, цветы можно рвать… Я сидел тут на скамейке, курил, а они цветы рвали…

– Вовсе мы не рвали цветов, – вскрикнула Катя. – Очень нам нужны цветы! Мы разговаривали!

– Ну, разговаривали, ну, разговаривали, – ответил Ефим Юрьевич поспешно и покорно. – Что ж такое? В этом нет ничего предосудительного… А я вот пойду цветы рвать! – прибавил он с своею больною и тоскливою улыбкою и неверною походкою, сбиваясь то совсем вправо, то совсем влево, он ушел в глубину аллеи.

– О, Маша! О, Маша! – говорила Катя, окончив энергическое повествование о тяжком времени, проведенном в разлуке с нею, и обо всем, что терпела Любочка дома. – Я не знаю, как я теперь опять расстанусь с тобою! О, милая, я всегда хочу тебя видеть, всегда хочу быть с тобою! О, как же я опять с тобою расстанусь!

Она страстно и горестно впивалась губками в Машино лицо или шею и опять начинала рыдать и роптать.

– Катя! – тихо произносила Маша.

– Ну, хорошо, я не буду! – вдруг решала Катя, отирая слезы и успокаиваясь. – Я буду ждать… Любочка, будем ждать? Я буду ждать, и как только я вырасту, так я сейчас все по-своему… все по-своему… И мы теперь с Любочкой отлично учимся и гораздо больше знаем, чем Ольга Порфировна. Я помню все, что ты мне говорила, что без ученья и без труда ничего нельзя сделать, и я Любочке все это пересказала… Помнишь, как я рассердилась и говорю Загайному: «Я уйду из дому», а он мне ответил: «Не можешь уйти, потому что ты ничего не умеешь делать. Где возьмешь себе башмаки? Где возьмешь хлеб? Прежде их выучись доставать…» Где он, милый Загайный! С ним случилось какое-то несчастье и, говорят, он уже никогда сюда не приедет. Ах, как бы я рада была ему! Любочка его тоже любит, – правда, Любочка?

– Да, люблю, – отвечала Любочка, как-то особенно выговаривая редко произносимое ею слово.

– Пора нам домой, – робко сказал подошедший к ним Ефим Юрьевич, глядя беспокойными глазами и ожидая получить отказ.

– Уже пора! – вскрикнула Катя, заливаясь слезами. – О, я не пойду!

– Марья Григорьевна, уговорите ее! – проговорил испуганный Ефим Юрьевич. – Любочка! попроси ты ее… Как же это можно… Катенька, мой ангел, мы завтра опять сюда придем!

– Завтра не пустят! – прорыдала Катя.

– Отчего же? Никто не будет и знать, что мы сюда пойдем…

– Так лучше не ходить, – сказала Любочка; она вся вспыхнула и вздрогнула.

– Иди, Катя, – сказала Маша.

– Я пойду. Прощай! Прощай!

Они обнялись. Катя уже не плакала, а только дрожала.

– Прощай, милая… милая! – проговорила она, вся бледная, как полотно, но с хорошею улыбкою на лице. – Мы будем ждать!

– Прощайте, Марья Григорьевна! Очень рад, что вас встретил, – лепетал Ефим Юрьевич, мучительно желая как можно скорее покончить все и уйти от Маши. – Любочка, что ж ты, мой друг, не прощаешься с Марьей Григорьевной?

Любочка подошла, и обе девочки вместе крепко прильнули к Маше.

– Пора, пора! право, пора! – твердил Ефим Юрьевич. – Пойдемте, милочки, пойдемте!

Он несмело взял обеих девочек за руки и тихонько двинулся, робко пробуя, последуют ли они за ним. Они за ним последовали, и он вдруг прибавил шагу, чтобы обеспечить поскорее отступление.

Маша проводила их глазами, и когда в последний раз, исчезая за зелеными деревьями, к ней обернулись эти детские честные и умные головки, ее всю как-то охватило такое отрадное чувство, что в нем почти утонула перед тем давившая ее тоска и грусть по живым усопшим. Она вспомнила слова няни: «Новая эта полоса», и идя по аллее, улыбалась и повторяла: «Да, это новая полоса

У Агнесы Алексеевны Маша застала Настасью Львовну Камышеву и Поленьку Подколодную. Настасью Львовну Маша встречала в первый раз после своего ухода от Надежды Сергеевны, и ей понравилось неуменье и колебанье старухи, как вести себя с оскорбившей общество девушкой, и была приятна доброта и приветливость, одержавшие верх над всеми прочими соображениями, вкоренившимися привычками и установленными правилами.

– А у нас идет разговор о любви, – сказала Поленька с чрезвычайною развязностью и удалью; глазки ее смотрели как-то особенно нагло.

– Да, – проговорила Агнеса Алексеевна, грациозно зевая, – у нас шел разговор о любви.

Она уже не сияла теперь довольствием и счастьем, была как будто не в духе и несколько бледна. Ее бледность была не та, что остается на лице после пережитого горя или волнения, не та, что покрывает лицо в минуты глубокой печали или жгучего огорчения, – все существо ее сказывало, что она побледнела просто от скуки; в движеньях ее была вялость, веки как-то отяжелели, глаза потускнели, углы рта опустились вниз.

– Говорить о любви всегда можно, сколько угодно, а вот удержать-то ее нельзя! – сказала Настасья Львовна с злорадостною усмешкою.

Эта негодная любовь наделала ей в последнее время много горя, и она теперь смотрела на нее, как на личного неприятеля, и тем безжалостнее топтала при всяком удобном случае этого неприятеля, что ее не смягчало чувство жалости к побежденному и чувство вполне удовлетворенной мести: не она неприятеля победила, а сам он пропал по своей вине и оплошности, не по ее стараньям и усильям.

– О, нет, Настасья Львовна, любовь можно удержать, – сказала Поленька таким тоном, как будто она только и делала, что удерживала любовь. – Если человек вполне развит, если ум его глубок, если у него есть энергия, то его…

– Вечно любить будут? – подсказала и вместе иронически спросила Настасья Львовна.

– Конечно! Когда чувство основано на прочных началах…

– Маша, ты тоже веришь в вечную любовь? – спросила Агнеса Алексеевна. – «На прочных началах»?..

– Верю, – отвечала Маша.

Лицо Настасьи Львовны выразило было насмешливое сострадание, и она хотела было улыбнуться, но остановилась на полуулыбке; насмешливое состраданье исчезло с ее лица, и она грустно и серьезно больше про себя проговорила:

– Кто в это не верил когда-нибудь!

– И кто не перестал верить! – сказала Агнеса Алексеевна, устремляя задумчивый взгляд в пространство.

– Ах, тут надо различать и понимать… – вскрикнула Поленька, – понимать все мотивы… Например, моя любовь не могла вечно длиться, потому что человек не удовлетворял моему идеалу! Он стоял неизмеримо ниже меня!

Никто не ожидал этой вылазки с собственными сердечными делами, и все молчали минуты две. Потом Агнеса Алексеевна, улыбаясь, сказала:

– О, как ты решительна!

– Теперь все от него отступили, – проговорила Настасья Львовна.

– Невозможно было не отступить! – вскрикнула Поленька, – невозможно! Возмутительно было на него смотреть последнее время! Мое чувство очень давно было подорвано и медленно умирало. Я давно страдала, давно чувствовала его ничтожество, но я все еще не хотела признаться себе, я все желала верить в невозможное. Процесс разрушения чувства совершался у меня медленно. Я настолько развита…

Маше сделалось просто гадко присутствовать при этом бросаньи грязью во вчерашнего кумира, бросаньи грязью, узаконенном разными теорийками и сваливаньями на строгость убеждений и неподкупную преданность нравственному величию.

Настасья Львовна, невзирая на свою непримиримую вражду ко всякой любви, бросила на «развитую» два-три презрительных взгляда и раза два у нее вырвался сухой, отрывистый смех, что всегда бывало одним из признаков начинавшегося, но сдерживаемого и подавляемого душевного урагана.

– И этот процесс разрушения чувства окончательно уже у тебя совершился? – спросила Агнеса Алексеевна.

– Окончательно совершился! – отвечала Поленька с тем видом, как будто бы это было величайшею заслугою перед целым миром, развитием и прогрессом.

– Агнеса, – сказала Маша, когда они остались вдвоем, – что с тобою случилось?

Маша вообще не имела обыкновения делать расспросы, но Агнеса Алексеевна сама несколько раз намекнула на непрочность любви, на слабость и ничтожность человеческую, а Маша знала, что не желай Агнеса Алексеевна говорить об этом, она, конечно бы, не намекнула. И, кроме того, Маша сделала этот вопрос с неясною надеждою, что, может, ответы примирят ее со многим, что представлялось ей в очень мрачном и темном цвете.

– Ничего, – отвечала Агнеса Алексеевна, но спохватившись, прибавила, – впрочем, если хочешь, случилось: страсть прошла, и я теперь нахожусь немного в положении корабля на мели.

– Страсть прошла?.. – повторила Маша.

– Да, прошла, а ведь ты не можешь же думать, что меня связывают с ним какие-нибудь умственные наслаждения; ты ведь не можешь думать, что я не понимаю, как он недалек… как он не смыслит и сотой доли того, что меня занимает… ведь ты не считаешь меня дурочкою? – говорила Агнеса Алексеевна, с некоторою тревожною торопливостью ограждая свои умственные способности от подозрения в несостоятельности. – Ты заметила, что мне не весело – какое ж может быть веселье с человеком, который на каждом шагу показывает свою тупость и глупость?.. О, иногда это выводит меня из себя! Иногда я готова бог знает чего наделать!.. Ты не можешь себе представить, как тяжела бывает иногда такая жизнь! У меня, ты знаешь, есть-таки сила, имеется энергия, и я умею страдать без жалоб и криков, но иногда становится и мне невыносимо все: и эта жизнь, и он сам… иногда я жестоко страдаю и жажду иной жизни…

– Он ничего об этом не знает? – спросила Маша.

– Знает все: я не могу и не хочу притворяться и обманывать!

– Что ж он?

– Что он? Продолжает обожать меня! Иногда я просто видеть его не хочу, не могу, гоню его от себя: ну, поди ты ради бога куда-нибудь, оставь меня… даже просила его: полюби кого-нибудь… нет! обожает меня! Да, жизнь не веселая!

– Агнеса, как ты можешь вести такую жизнь и во имя чего ты ведешь ее? – спросила Маша.

Очень умных людей, спасовавших перед трудностями и неудобствами строгого служения избранному божеству, самый их ум жестоко наказывает: не то, что он у них пропадает, а как-то затмевается и подводит их под промахи и оплошности самые изумительные. Умная Агнеса Алексеевна, начиная разговор с Машею о потухшей своей страсти и о своих страданиях по поводу разоблаченной ею мужниной глупости, была совершенно почему-то уверена, что она тут явится в высоко-мученическом виде и что Маша в этот раз смиренно простится с нею и унесет с собою почтительное удивление к ее сильной и выходящей из ряду вон натуре. Простой Машин вопрос: «Как ты можешь вести такую жизнь и во имя чего ты ведешь ее» смутил ее, сбил несколько с толку и вдруг осветил ей все дело иначе.

– Я уже думала иначе устроить свою жизнь, но увидела, что тут облегченья мне большого не будет, а его приведет в отчаянье, – отвечала она, проворно отыскивая лазейку в неприятном лабиринте. – Я все-таки к нему кое-что чувствую… он без ума любит меня, он, собственно, хороший человек… и я теперь так разбита душою и телом. Мне, наконец, жаль ему испортить жизнь!

– Тогда зачем же ты ее портишь ему каждый день понемножку? – спросила Маша.

– Ах, боже мой! да ведь не могу ж я радоваться на его глупость! Мне он жалок, но глупость его все-таки невыносима! – сказала Агнеса Алексеевна раздражительно, видя, что и тут ее высокая и сильная натура освещается новым, вовсе нежелательным светом. – Я готова для него все сделать, но я не могу для него оглупеть и отупеть! Как, например, тебе покажется…

Она принялась рассказывать факт за фактом в доказательство его глупости, и на этих рассказах застал ее явившийся подсудимый.

– Здравствуйте, Марья Григорьевна, – приветливо и добродушно сказал Амосов, входя со свертком в руке и отирая платком лоб. – Агнеса, как ты себя чувствуешь? Вот тебе кисея, которую ты желала (он подал ей сверток). Я замешкал немного потому, что встретил Романа Аркадьевича и потолковал с ним.

Он, видимо, старался угодить ей и кисеею, и тем, что «потолковал» с Романом Аркадьевичем, но особого подобострастия в нем заметно не было. Он очень ласково и без малейшего колебания подошел к ней и расцеловал ее, признался, что он голоден, закурил сигару и спокойно уселся в соседней комнате на кушетке. Он не производил впечатления жалкого существа в доме, а производил впечатление самостоятельного хозяина, у которого любимая жена капризна и который, во имя того, что она – любимая, спускает ей множество капризов, позволяет время от времени теребить себя, даже подчиняется иногда очень тяжелым и очень неприятным вещам, но свой голос имеет и свою долю наслаждений требует и берет.

А она, умная и энергичная, титаническая Агнеса, как она, желающая все искусно примирить и приладить, бьющаяся, как бы и коз накормить и сено сохранить, посылающая в одну сторону одни многозначительные взгляды и улыбки, в другую сторону другие, как она показалась жалка и мало значуща!

– Прощай, Агнеса, – сказала Маша.

– Прощай, Маша. Скоро придешь? Я буду ждать…

– Нет, не жди меня. Прощай.

– Когда-нибудь на веку, может, встретимся, – сказала Агнеса Алексеевна с принужденным смехом, – так скажи лучше «до свиданья».

– Агнеса, чем ты недовольна? – спросил Амосов по уходе Маши.

– Ах, эта Маша совсем помешалась, – отвечала Агнеса Алексеевна с великим неудовольствием.

– Она казалась мне очень благоразумною девушкою, – сказал Амосов, не сумевший бы, впрочем, объяснить, почему Маша казалась ему благоразумной, и отроду не отдававший себе отчета, почему то или другое ему «кажется».

– Ты мастер определять людей, я знаю!

– Да что тебя так сердит ее помешательство? – сказал Амосов, пропуская замечание о «мастерстве», и даже не вздрагивая и не встряхивая ушами при этом легком прикосновении хлыстика. – Побереги себя… Побереги себя! – прибавил он с заботою и страстью, обнимая и целуя ее. – Ну, полно! Ну, забудь о них всех и о всех их помешательствах и гениальностях! Пойдем обедать, моя… моя несравненная!

Агнеса Алексеевна согласилась забыть «о всех них и о всех их помешательствах и гениальностях» и позволила мужу на руках унести себя в столовую.

Совсем уже свечерело и стемнело, когда Маша вернулась домой. Она не стала зажигать огня и села у отворенного окна. На улице и в целой слободке было уже так тихо и безмолвно, что до слуха Маши доносился ропот катящейся реки, неутихшее движенье в городе; откуда-то издалека с поля резко долетал крик перепела, и с дальней невидной дороги отчетливо и явственно слышался стук тряской телеги. Ночь была тепла и тиха, и как-то удивительно успокаивала усталого человека.

Маша долго сидела неподвижно, то возвращаясь к прощанью с утраченными, то призывая живых. Ей было вместе и очень тяжело, и очень хорошо.

Она не обратила вниманья на стук калитки, на раздавшийся вопрос Ненилы Самсоновны: «Кого вам надо?» – на приближающиеся шаги, она обернулась, когда уже дверь ее отворилась и Загайный стоял на пороге, несколько наклонившись вперед и вглядываясь в темноту.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 321 – 334.