II. Прирученные титаны
Марко Вовчок
На другой день Полина Ефимовна Подколодная села в открытую коляску и приказала везти себя к Агнесе Алексеевне Амосовой.
Был мягкий, теплый, серенький апрельский полдень, и по улицам города N пестрели целые толпы гуляющих господ. Полине Ефимовне беспрестанно встречались знакомые, и она мило с ними раскланивалась. Она была весело озабочена предстоящим вечером, очень оживлена, улыбалась, и личико ее более чем когда-нибудь представлялось зеркальцем чистой и ясной души.
– А как Подколодная похорошела! – говорили некоторые дамы, но без заботы и тревоги, скорее доброжелательно, чем враждебно, как люди говорят о том, что в сущности нисколько не может повредить их личным интересам.
– Милая она девушка вообще! – отвечали другие с такою же беззаботностью и добротою.
Уже было говорено об изумительной чуткости N-ских жителей вообще, но чуткость N-ских дам была, конечно, еще изумительнее: они так чуяли, где может предстоять опасность и где не может, как отличная лягавая собака чует, не видя дичи, где есть и где дичи нет.
– Что это никто из нас в Подколодную не влюбится! – сказал один молодой, кудрявый, русобородый дворянин укорительно другому дворянину, чернобородому и на вид очень бывалому.
– Вовсе не занимательна, – процедил тот сквозь зубы, не выпуская изо рта сигары.
Это были те молодые дворяне, которые громко славят науку, говорят «Уф! я таки это время поработал над химиею» или «над законами», сбираются не нынче-завтра сделать «разумное, честное» употребление из своих капиталов, сваливают на коварство портных и на собственную благородную небрежность модный покрой своих изящных одежд, презрительно изумляются пристрастию губернатора к карточным вечерам и балам, сетуют на женскую суетность, жалуются на застой в обществе, обещаются двигать развитие вперед, но в тиши своих кабинетов с любовью изобретают новые способы повязывать галстук, пробирать волосы, мечтают о влюбленных женщинах; за дурной обед питают к нанятому повару непримиримый гнев и смотрят на него с худо сдерживаемой яростью, на балу у губернатора чувствуют себя привольно, как рыба в воде, и при виде развернутой книги (если это не роман, и не запрещенная брошюрка) у них начинают ныть и руки, и ноги, и череп, и глаза. Надо признаться, что такие дворяне в одежде волчьей встречаются иногда в городе N.
– Она так поумнела, что ты не можешь себе представить, – продолжал первый дворянин. – Я как-то заехал к ее отцу, и она меня приняла – таких удивительных вещей наговорила мне, что я только слушал да думал: откуда она столько ума набралась! Знаешь, и «развитие», и «назначение», и «борьба», и «прогресс» – все!
– Бог с нею! – опять процедил сквозь зубы второй дворянин: – Я, друг мой, влюблен. Влюблен в Амосову.
– Ах, прелесть эта Амосова! – с восхищением даже вскрикнул первый дворянин. – Ох! один взгляд ее, один поворот головки… Божественна! И за что этому Амосову такое счастье? – прибавил он с тем горьким и ироническим изумлением перед несправедливостями судьбы, каким говорят люди, чувствующие себя достойными всех лучших благ жизни, когда этими лучшими благами жизни их обходят.
– А ты еще требуешь у судьбы справедливости? – насмешливо возразил чернобородый товарищ. – Мне жаль разрушать твои иллюзии, любезный друг, но справедливости на свете никогда не бывает!
И перед его духовными очами пронеслись изменившиеся, точно поздоровевшие лица мужиков, спорящих о наемной плате, ливрейные, но своенравные лакеи, распавшаяся дворня, притихшие господские усадьбы и другие подобные, ничем для истого дворянина русского не заменимые лишения.
Между тем коляска Полины Ефимовны подкатилась к подъезду небольшого одноэтажного красивого дома; прелестная головка Агнесы Алексеевны выглянула в окно этого дома из-за цельного стекла и из-за шитой тюлевой занавески и ласково ей кивнула.
Полина Ефимовна ответила радостным, многократным киваньем, легко выпрыгнула из коляски и быстро взбежала на крыльцо.
Агнеса Алексеевна вышла замуж и, как говорили в городе, «блаженствовала» на Мещанской улице, в собственном, изящно убранном доме. Она вышла замуж против воли Настасьи Львовны, и свадьба ее возбудила в городе N живейшее участие; распространилось чрезвычайное множество вариантов об ее самоотверженной любви, о ее страданиях, о зверстве Настасьи Львовны, о страсти Амосова; везде известны были ее энергические ответы на оскорбления Настасьи Львовны, ее протесты против домашнего тиранства, всюду знали подробности ее тяжкой борьбы с сумасбродной старухой: и как она падала в обморок от силы разнородных чувств, и как она великодушно простила все претерпенные ею мучения, и как, примиряясь с Настасьею Львовною, тихо и благородно сказала: «Я ничего не хочу помнить, кроме того, что вы заменяли мне мать».
Блаженная жизнь молодых супругов всех занимала: многие нарочно проходили мимо амосовского дома, чтобы заглянуть в окна земного рая: завидя где-нибудь на прогулке блаженную пару, всякий старался обогнать ее и заглянуть ей в лицо; жены и мужья, ссорясь, ставили амосовское счастье друг другу в пример, девицы и молодые люди мечтали о подобной несравненной участи – одним словом, всех занимало и привлекало это показное, торжествующее счастье.
– Агнеса, милая! как давно мы не видались! – воскликнула Поленька, бросаясь обнимать вышедшую ей навстречу Агнесу Алексеевну.
– Ты забыла меня! – отвечала с милым укором Агнеса Алексеевна, позволяя осыпать себя поцелуями, подарив своих два-три легких поцелуя и ласково улыбаясь. – Впрочем, я женщина добрая, – прощаю.
– О, ведь ты знаешь, что я не забыла тебя! Это ты, говорят, забыла все и всех – блаженствуешь. Ведь ты блаженствуешь ?
– Блаженствую! Ну, а у тебя что нового?
– Ах, Агнеса! я к тебе с просьбой. Не откажи, милая! Ты так меня одолжишь, так утешишь!
– Рада тебя утешить, но чем же – говори!
– Приезжай ко мне сегодня ввечеру. Будет Рославлева, Роман Аркадьевич… Он будет… Приезжай и ты с мужем, милая!
– Приеду, приеду. Это твой первый званый вечер, да?
– Да, но не называй, прошу тебя, званым вечером, – не профанируй! Просто сберутся близкие развитые люди вместе почитать, обсудить… Теперь столько новых живых вопросов поднято! – вдруг добавила она восторженно, крикливо, трудно и несколько нагло, как певцы без голосу выкрикивают иногда высокую итальянскую арию. – Мы, женщины…
– Садись же, пожалуйста, женщина! – сказала Агнеса Алексеевна, подводя Поленьку к креслу, – я тоже сяду, и будем «поднимать вопросы». Вопрос первый: как идут твои сердечные дела? Что он? Часто вы теперь видаетесь? Ну, повествуй!
Агнеса Алексеевна отбросилась на спинку кресла и с улыбкой обратила на Поленьку прелестные, блестящие весельем и довольством глаза.
Красота Агнесы Алексеевны развернулась теперь самым роскошным образом, и она заметно во многом изменилась. Манеры ее сделались небрежнее и развязнее – в них уже не было прежней вкрадчивости и вместе сдержанности; картинно-вдохновенный вид уступил место смелой, торжествующей, нахваляющейся веселости. В былые дни у нее появлялось похожее выражение на балах, когда она затмевала всех собою, уставала после побед и, отдыхая от победной усталости, посматривала на все окружающее.
Но тогда это была бедная девушка в даренном платьице, затянутая в корсет, зорко наблюдающая, как ценится ее красота и ум, и тысячью милых и трогательных улыбок покрывающая одну ироническую, вызывающую усмешку; теперь это была женщина с положением в обществе, в дорогом утреннем капоте, с рассыпавшимися прядями волос, досыта наслаждающаяся избранным ею счастьем, и без всяких опасений, самонадеянно глядящая вперед, не боясь ни за свой насмешливый взгляд, ни за вызывающую улыбку.
– Ну, повествуй, повествуй! – повторила она, улыбаясь. – Когда вы с ним в последний раз виделись? К чему пришли?
– Ах, Агнеса! как он говорит! как он понимает назначение женщины!
– Как же он понимает? – спросила Агнеса Алексеевна.
Глаза ее глядели только весело, но на губах скользнула лукавая усмешка.
– Он говорит, что женщина должна отстаивать свои права! На той неделе мы вместе гуляли в саду у Рославлевой, и Ольга Порфировна вдруг говорит, что она ни за что в мире первая не сказала бы любимому человеку о своей любви, – он с таким негодованием отвечал ей, что, значит, она не умеет любить и не достойна пользоваться правами женщины. Она чуть не расплакалась, ушла… Я не постигаю этой тупости! Я совершенно с ним согласна, совершенно! Что за малодушие! Отчего женщина не может сказать первая, что любит – докажите мне это! Докажите! – закричала она, вдруг ударяя барскою ручкою по столу и округляя свои светлые глазки, очень хорошенькие, но напоминающие очень живо кролика. – Отчего женщина не может сказать любимому человеку…
– По какой причине любимый-то человек немеет? – спросила Агнеса Алексеевна, слегка прищуривая чересчур выразительно смеющиеся глаза.
– Ах, это понятно! – вскрикнула Поленька, – он не хочет итти избитою стезею… он таит свое чувство во имя… во имя своих убеждений! Что до меня, то я совершенно, совершенно понимаю это и этому сочувствую: я решила первая сказать ему, что люблю его! Покуда ж мы, женщины, будем пеленать себя этими пошлыми приличиями? Покуда, скажи? – закончила она так же восторженно, крикливо, неестественно и неприятно и опять ударила по столу.
– Ах, бедные твои лапки! – сказала Агнеса Алексеевна с тою нежностью, с которою обращаются к миленьким, маленьким собачкам и которая не помешала ей весело рассмеяться.
– Чему ж ты смеешься, Агнеса?
– Да ты такая стала храбрая!
– За кого ж ты меня до сих пор считала, Агнеса? – спросила Поленька, хмуря свои тоненькие бровки и закидывая назад свою крошечную, точно булавочную, головку.
– Ах, пожалуйста, не гляди так на меня! – сказала Агнеса Алексеевна, грациозно вздрагивая. – Мне страшно…
– Агнеса! ты можешь шутить, когда…
– Да я ведь радуюсь и сочувствую, – перебила Агнеса Алексеевна, принимая на себя поразительно-эффектный вид мрачного достоинства. – Разве ты можешь в этом сомневаться, Поленька?
– Не сомневаюсь, Агнеса, но ты ведь шутила, – возразила Поленька. – Да, Агнеса, я разорвала всякую связь с прошедшим, я хочу жить новою жизнью! У меня хватит сил на борьбу, хватит энергии, твердости…
Веселый смех вырвался у Агнесы Алексеевны.
– Агнеса, ты слушаешь меня? – спросила Поленька, снова омрачаясь и желая глядеть внушительно и строго своими непокорными кроличьими глазками.
– Ах, мне так весело тебя слушать, милая! – проговорила Агнеса Алексеевна, поднимая к потолку искрящиеся лукавством глаза, но не давая себе труда сдерживать веселый смех. Я радуюсь… Но уверена ли ты в своих силах? – вдруг спросила она, понижая голос и делая тревожно-пытливые глаза.
– И ты можешь спрашивать, Агнеса? – вскрикнула Поленька. – О, я на все готова! Я тверда, я сильна…
– Ну, я благословляю тебя!
Вслед за благословением опять вырвался веселый смех, но прежде, чем Поленька успела округлить свои глазки, она увидала перед собою трогательно-сочувственное лицо и опять услышала торжественные слова: «Я тебя благословляю» и успокоилась.
– Я в тебе не ошиблась, Агнеса! Ты меня понимаешь!
Еще с час разыгрывалась в лицах известная сказка о «Зайчике Беспомощной Башке» и о «Лисаньке Умной Головке» :
– Лисанька-кумонька! Ты, кажется, над моим горем потешаешься?
– Ах, Зайчик, неблагодарный товарищ! У меня изныло сердце от заботы, рученьки и ноженьки от работы, а это я на твою пушистую шерстку радуюсь…
– Ну, спасибо, Лисанька! ввек твоей дружбы и службы не забуду!
Только здесь была Лисанька богатая, всем довольная; без всяких расчетов на Зайчика, она просто потешалась бескорыстно и забавлялась, глядя, до чего может доходить убожество зайчиковой беспомощной головки.
– Так ты скажешь ему первая? – проговорила Агнеса Алексеевна с такою торжественностью, как будто у нее «изныло сердце от заботы и рученьки и ноженьки от работы».
– Скажу! – отвечала гордо и отважно Поленька. – Разве ты не сказала бы, Агнеса?
– О, какой вопрос! Конечно, сказала бы! Я глубоко сожалею, что мне никогда не удавалось этого сделать. Меня всегда предупреждали! – пояснила она со вздохом и коварными искорками в глазах.
– Я не дам себя предупредить!
– О, это будет достойный и высокий подвиг!
Обрадованная похвалою своей пушистой шерстке, Поленька ответила с восторгом:
– Ах, Агнеса! Я не могу остановиться на фразе: я делаю дело!
– Смотри, чтобы он не предупредил тебя! По какому поводу начался у вас этот разговор о признаниях в любви?
– Начался по поводу этой Маши…
– По поводу Маши?
– Да. Знаешь, по поводу всей этой безобразной истории с Загайным. Конечно, он не чувствует, не может чувствовать теперь к Маше ничего, кроме самого полного презрения, но он взял ее, как тему.
– А! И что ж он, защищал тему?
– Да, – с неудовольствием отвечала Поленька. – То есть не то, что защищал он Машу – нет! нет! а только, понимаешь, взял ее историю предлогом разговора…
– А! Только предлогом разговора! А ты знаешь, что, может быть, ты сегодня встретишь у меня Машу.
Поленька вспыхнула до самых волос.
– У тебя встречу? – пролепетала она. – Да разве она у тебя бывает?
– Да. Мы недавно с нею встретились на улице, и я не могла ее не пригласить зайти, это было бы жестоко – я ее пригласила, и она зашла.
– Что ж она?
– Ничего, была очень мила и вот обещала придти сегодня.
– Спрашивала она обо мне? О нем спрашивала?
– И о тебе, и о нем, и о всех знакомых.
– Что спрашивала?
– Как поживают, что делают.
– Очень она изменилась?
– Нет. Вовсе даже не изменилась. Глаза такие блестящие, губы такие свежие. Вовсе не изменилась. Скорей похорошела.
– Что ж она думает делать? Неужели она надеется возвратиться к Надежде Сергеевне? Надежда Сергеевна ее не примет!
– Стоит Маше одно слово произнести, и Надежда Сергеевна примет ее с величайшею радостью.
– Ты думаешь?
– Я уверена.
– Но ведь Маша писала к ней во время Катиной болезни, просила свидания, и Надежда Сергеевна не согласилась. Не согласилась, несмотря на слезы дочери, которую обожает!
– Да, ее кто-то тогда научил крепиться и выжидать, пока Маша явится с повинною головою, она все и крепилась, но ей теперь становится невмоготу, и она рада будет первому случаю простить. В последнее наше свидание она уже только толковала, как ее сердце приросло к Маше и как любовь все прощает.
Поленьку видимо взволновали сильно эти новости. Она сидела вся малиновая, и даже набежавшие слезки заставляли ее помаргивать.
– Но ты, ты как обо всем этом думаешь, Агнеса? – проговорила она.
– О чем обо всем? – спросила Агнеса Алексеевна, коварно не замечая ее жалкого вида.
– Ну, о Маше!
– Ах, о Маше? Да что ж о ней думать?
– Ну, об ее странном поведении!
– Что ж ее поведение? Если правда, что она ушла к Загайному, то ведь мы с тобой ее за это осуждать не станем: ты сама хочешь сказать любимому человеку…
– Ах, Агнеса! это совсем другое! совсем другое! И я не понимаю, как ты…
– Разве преступление отдаться любимому человеку на всю жизнь?
– Кто ж говорит преступление! Не это… Не это возмущает…
– А что же?
– Да вот все ее поведение…
– Не она ли это? – перебила Агнеса Алексеевна, – кто-то звонит.
Поленька вскочила с места и остановилась, недоумевая, что лучше сделать и как быть.
– Ах, это она! Я очень рада! – пробормотала она, стараясь оправиться и глядеть побойчее.
– Нет, это не она, – сказала Агнеса Алексеевна, – это André.
И Агнеса Алексеевна бросилась навстречу мужу.
В передней поднялись такие поцелуи, что это пошло по всем комнатам, послышался счастливый смех Агнесы Алексеевны, долетел ее невнятный шепот, и вдруг наступила мертвая тишина; потом опять раздался счастливый смех, и в гостиную вошел Амосов, приветствуя Поленьку с видом самого любезного хозяина.
Он смотрел счастливейшим в мире человеком, и счастье это было, так сказать, совершенно ему в пору: лучше он не только теперь не желал, но и никогда пожелать не мог. Он несколько, очень немного, пораздобрел, сделался спокойнее, разговорчивее, но глаза у него так же ярко горели и сверкали, как и прежде, только теперь они горели и сверкали не тревожным и мрачным огнем, а гораздо более мирным и веселым пламенем.
– André! – сказала Агнеса Алексеевна, обращая на мужа свои прелестные, ласкающие и ярче заблестевшие глаза, – сегодня вечером у Поленьки сбираются близкие люди, и она приглашает нас тоже…
Он глядел на нее с радостным довольством и, слушая, думал: какая она у меня красавица! Слава богу, что я нашел и захватил ее себе! Моя она теперь! Моя!
– Я обещала, André, за себя и за тебя.
– Пожалуйста, приезжайте! – подхватила Поленька.
– С величайшим удовольствием, Полина Ефимовна, – отвечал Амосов, с усилием отрывая глаза от своей красавицы-жены и переводя их на Поленьку.
– Благодарю и буду ждать. Ну, теперь я с тобой прощусь, Агнеса; мне надо еще…
В это самое время позвонили.
– Верно, Алеша, – сказал Амосов, – он хотел сегодня заехать.
– Нет, это, кажется, не он, – сказала Агнеса Алексеевна, прислушиваясь.
Поленьку бросило в малиновую краску. Дверь отворилась, и вошла Маша.
– Ах, Маша, это ты? Здравствуй, милая! Садись вот тут, тут! Поближе! Как я тебе рада! – заговорила Агнеса Алексеевна, обнимая Машу, в объятии подводя ее к креслу, усаживая ее, мягко улыбаясь и смотря на нее совсем бархатными глазами и всем этим как бы успокаивая Машу и, так сказать, накидывая великодушно богатый покров на ее рубища и сострадательно прикрывая им ее от всякого больного холода, и покров, прикрывая рубища бедняка, наглядно выказывал богатство и щедрость дателя.
– Здравствуйте, Марья Григорьевна, – подтягивал здоровый бас Амосова бархатному голосу жены.
Он тоже старался накинуть покров на рубища бедняка, но не умел этого делать так грациозно и ловко, как жена.
– Как мы давно с тобой не видались, Маша! – сказала Поленька, несколько запинаясь, но отважно глядя в глаза Маше.
Она потянулась к Маше, крепко поцеловала ее, крепко сжала ей руку, и вдруг начала ее успокаивать насчет своего доброго о ней мнения.
– Маша, я все умею понять, я все та же, – что мне глупая толпа! На меня ты всегда можешь положиться, – заговорила она, беспомощно и напрасно силясь вспрыгнуть на какую-нибудь высоту. – Ты, конечно, могла подумать, что я… вообразить… Ты, вероятно, подумала… особенное…
– Я ничего особенного не думала, – ответила Маша.
Ее звучный, спокойный голос прозвучал особенно полно и хорошо после гибкого, ласкающего голоса Агнесы Алексеевны, несколько деревянного баса Амосова и Поленькиной пискотни.
– Но ты, быть может, удивлялась, что я…
– Нет, я не удивлялась.
– Ну, я очень, очень рада, что ты поняла… Как же тебе живется теперь? Довольна ты?
– Довольна.
– А у нас сколько перемен! Я много пережила с тех пор, как мы с тобой расстались, очень много! Все говорят, что я переменилась, – ведь переменилась я?
– Да, ты на вид переменилась, – сказала Маша.
– Я разорвала всякую связь с прошедшим – я хочу жить новою жизнью и живу ею! Пускай меня преследует общество, пускай гонит, пускай распинает – я свое дело делаю! Понимаешь!
– Чем же ты занимаешься теперь? – спросила Маша. – Что делаешь?
– Читаю… Читаю…
– А главное, она живет новою жизнью, Маша! – сказала Агнеса Алексеевна невинным голосом.
Она сидела в прелестнейшей позе, слегка склонясь к креслу Маши, точно желая прикрыть ее невидимым ласковым мягким крылом, как на одной картине ангел прикрывает бедного грешника, посматривала на Машу благими очами и время от времени, отрешаясь от ангельской должности, посылала огненные взгляды и веселые улыбки блаженно созерцавшему ее мужу.
– Новою жизнию, понимаешь? – повторила она еще раз и сделала такое невинное лицо, что Маша слегка улыблулась.
Но когда Поленька принялась опять с новым жаром лепетать о правах женщины, о свободе мысли, о необходимости борьбы, а Агнеса Алексеевна с грациознейшим лукавством снова начала издеваться над нею, а Амосов, покуривая папиросы, любовался женою и улыбался счастливою, какою-то сытою улыбкою, Маше сделалось очень тяжело и неприятно. Она не вмешивалась в разговор и, когда к ней обращались, отвечала очень односложно.
Раздался звонок, произошла краткая суета в передней, и в гостиную вбежал Алексей Алексеевич Камышев, быстро поводя глазами, и, завидев Машу, громко вскрикнул:
– Марья Григорьевна! Сколько лет, сколько зим!
– Здравствуйте, Алексей Алексеевич, – отвечала ему Маша.
– Здравствуй, Агнеса! здравствуй, André! Полина Ефимовна, очень рад вас встретить!
Все это Алексей Алексеевич промолол скороговоркою и опять обратился к Маше:
– Марья Григорьевна! Сколько лет, сколько зим, а? Позвольте мне ручку вашу поцеловать! Ведь я по-старому вам приятель – я теперь даже больше прежнего предан вам, уверяю вас! Если я изменился к вам, так изменился к лучшему – ну, дайте руку! Откинем прежние церемонии!
– Если вы изменились ко мне, то я к вам не изменилась, Алексей Алексеевич, – отвечала Маша с спокойною улыбкою – так я не имею основания не по-прежнему с вами обращаться.
Вся удаль Алексея Алексеевича слетела, как спугнутая птица, он пробормотал что-то вроде: «Вы не верите, Марья Григорьевна?» и до смерти обрадовался, увидя входящего Павла Ивановича.
– Вот и Павел Иванович тоже желал вас видеть, Марья Григорьевна, – вскрикнул он, начиная опять, хотя гораздо умеренней, храбриться. – Я… я как услыхал от André, что вы обещались быть, сейчас же передал это всем нашим… Мы все вас чрезвычайно ценим, Марья Григорьевна, высоко ценим и уважаем! Если бы вы знали, какое сочувствие…
– Полно, Алеша, – сказала Агнеса Алексеевна, – разве Маша может сомневаться… А, Павел Иванович! Добро пожаловать! Что это вы входите, как тень отца Гамлета?
– Мы с ним устали страшно, – сказал Алексей Алексеевич, стараясь снова напустить на себя удальство.
– Здравствуйте, любезнейший Павел Иванович, – приветствовал его Амосов, кивая ему головою, протягивая руку и пуская в лицо сигарочный дым. – Садитесь. Не хотите ли сигару?
Поленька глядела на него, округлив глазки и вся раскрасневшись.
Павел Иванович вошел медленно, с несколько мрачным видом, и поклонился всем молча. Он был взволнован и расстроен и, по своему обыкновению, старался утаить волнение и расстройство под нахмуренными бровями и под строгим видом, и еще больше выдавал себя этими минами. Когда он подал Маше руку, она заметила, что рука у него совсем холодная и несколько дрожит.
Маша заметила тоже, что он как-то неприятно пополнел и обрюзг, и манеры его сделались еще театральнее. Она заметила и то, что теперь обращались с ним небрежнее; не только Агнеса Алексеевна, не только Амосов, но даже рожица Алексея Алексеевича принимала какое-то особенное выражение господского удовольствия и расположения, когда он обращался к прежнему «пророку».
– Ну, рассказывайте же нам новости! – сказала Агнеса Алексеевна, откидываясь на спинку кресла. – Мы слушаем.
– Вы знаете, я веселых новостей не разношу, – ответил Павел Иванович.
Он, видимо, все более и более волновался и раздражался и никак не мог раскурить сигару.
– Рассказывайте невеселые!
– Это он не в духе, – сказал Алексей Алексеевич, – а рассказать есть что! Мы решили повернуть дела иначе… Да! Надо действовать не так… иначе… Нельзя же, в самом деле, безумствовать, как Загайный! – вдруг выговорил он с тою поспешностью, с какою разозлившийся школьник говорит дерзость и в то же время ищет, куда бы бежать от товарищеского наказания.
Амосов бросил беглый, беспокойный взгляд на Машу, Поленька бросила взгляд робкий и вместе злорадостный, Павел Иванович горько усмехнулся: одна Агнеса Алексеевна возразила, как ни в чем не бывало:
– Чем же Загайный безумнее вас? Ему не повезло, правда, но ведь это может случиться со всяким, самым даже благоразумным человеком.
– Нет, Загайный виноват, – проговорил Алексей Алексеевич, с неистовством затягиваясь сигарою и прячась за дымным облаком. – Так нельзя… нельзя! Это значит подрывать труды веков… труды великих людей… да! Его вина непростительна!
– В чем вы обвиняете Загайного? – спросила Маша. Звук ее свежего, спокойного голоса подействовал, как удар молотком по голове: никто от нее не ожидал этого вопроса.
– В чем мы виним? – переспросил Алексей Алексеевич, еще неистовее затягиваясь сигарою, так что искры полетели из нее во все стороны. – Мы виним…
– Да это вы все по поводу его неудачных попыток, да? За что ж его винить, ведь он желал сделать лучше! – успокоительно вмешался Амосов.
– Никто тут ничего точного не знает, – сказала Агнеса Алексеевна.
– О, нет, точно знают! – проговорила Поленька.
– Мы виним его за то, – с раздражением и горечью вдруг заговорил Павел Иванович, – что он легкомысленно губит целые годы тяжкой работы, купленной ценою страданий наших! Мы виним его за то, что он бессовестно разрушил самые дорогие наши планы, наши упования самые святые! Мы…
– Павел Иванович, вы произнесли слово «бессовестно», вероятно, ошибкою? – спросила Маша.
– Нет-с, я произнес не ошибкою, я повторяю…
Он сделался бледен, как платок и дрожал, как в лихорадке.
– Я не думала, что вы так легкомысленно можете говорить о честных людях, – сказала Маша, – и очень жалею, что вы можете.
Он, кажется, просто хотел крикнуть от бешенства, но у него нехватило голоса; он несколько минут задыхался.
– Ах, Маша, помилуй! Как ты можешь его оправдывать! – вскрикнула Поленька, сверкая своими кроличьими глазками.
Но на нее никто не обратил внимания.
– Вы слишком увлекаетесь в споре, Павел Иванович, – сказала Агнеса Алексеевна.
– Все его неудавшиеся школы, артели и тому подобное не могли особенно повредить, мне кажется, – сказал Амосов.
– Да ведь он до уголовного суда себя довел! – вскрикнул Алексей Алексеевич, набравшись снова удали. – Ведь по милости его теперь у всякого общественного деятеля руки связаны! Вместо животворной пропаганды развития, он затеял какие-то несообразности… какие-то дикости…
– Ну, он ошибся, кто ж в жизни не ошибается? – сказала примирительно Агнеса Алексеевна, посылая огненный взгляд мужу, который наклонился, будто роняя носовой платеж и украдкою от гостей со страстью прижал к губам ее пальчики.
– Есть вещи, в которых мы не имеем права ошибаться, Агнеса Алексеевна! – проговорил Павел Иванович дрожащим голосом. – Есть случаи, где эта ошибка бывает преступлением! Г. Загайный мог подвести других, положивших всю жизнь на служение правде и добру…
– Он подвел кого-нибудь? – спросила Маша.
– Нет-с, он не подвел, но он мог подвести! – ответил он уже почти шепотом. – Он мог подвести!
– Помните, Павел Иванович, как вы прошлого года совершенно неожиданно было ввели в затруднение близких вам людей?
Он горько засмеялся:
– Вы хотите оскорблять меня, Марья Григорьевна, – прошептал он. – Оскорбляйте, – я возражать вам не буду!
– Павел Иванович, я не хочу вас оскорблять, – сказала Маша, – я хочу только всем, чем могу, доказать вам, что…
– Мне доказательства не надобны, – у меня их довольно. Вы, Марья Григорьевна, бросили мне в лицо упрек в том, чем я горжусь… Я готов с кровель домов проповедовать мои убеждения, и мне ли думать о каких-нибудь затруднениях?
– Вы пренебрегаете затруднениями, когда вы говорите; другие могут пренебречь затруднениями, когда они возьмутся за какое-нибудь дело…
– Ах, Маша, говорят, все это было в самом деле несбыточно, – сказала Агнеса Алексеевна. – Судя по слухам, это милая, восторженная ребяческая затея, больше ничего.
– Я не знаю этого и судить по слухам не могу, – отвечала Маша, – но я знаю Александра Максимовича и уважаю его. – Я больше ни доказывать, ни спорить не буду.
Она говорила все время спокойно и тихо, только губы у нее слегка побледнели, да глаза как-то особенно лучисто сияли.
– Марья Григорьевна больше не удостаивает меня разговором! – с горечью проговорил Павел Иванович. – Если бы вы, Марья Григорьевна, позволили мне сказать…
– Однако, свобода мнений!… – вскрикнула Поленька.
На нее опять никто не обратил внимания.
Алексей Алексеевич желал вмешаться в разговор, но все никак не умел пристроиться.
– Полноте вы с нами ссориться, милый наш Павел Иванович! – сказала Агнеса Алексеевна. – Как это вам не стыдно так горячиться!
Агнеса Алексеевна сказала это шутливым тоном, но в голосе ее чуть слышна была та неприятная хозяйская нотка, которою хозяева дают почувствовать своим неважным гостям, что вы у нас не зазнавайтесь, и коли вас мы у себя принимаем, то вы наших забав не портьте.
Как ни много утешения всякому пророку представляет то, что и прочие пророки не имеют большого почета в отечестве своем, однако все-таки не обходится без нервного содрогания при заушении личного пророческого достоинства; Павел Иванович покраснел, как маленький мальчик, и, стараясь улыбнуться дрожавшими губами, проговорил:
– Извините, Агнеса Алексеевна.
– Вы хотели что-то мне сказать, Павел Иванович? – обратилась к нему Маша. – Прошу вас, говорите.
– Ах, будет! – произнесла Агнеса Алексеевна с утомлением.
– Павел Иванович, ведь у меня к вам дело есть, пойдемте-ка в кабинет потолкуем, – сказал Амосов, бесцеремонно уводя Павла Ивановича из гостиной.
Амосову и самому начинал надоедать слишком жаркий разговор, а главное, он видел, что жене это не нравится, и, как исполнительный и преданный телохранитель, сейчас же распорядился и все устроил в угоду своей царице, ни о чем и ни о ком больше не думая и не заботясь.
Алексей Алексеевич счел за лучшее последовать за ними в кабинет.
– Ты, кажется, не довольна, Маша, что я прервала ваш разговор? – сказала Агнеса Алексеевна. – Но, милая, ведь это ни к чему…
Всхлипыванье Поленьки прервало ее речь.
– Поленька, что с тобою? – спросила она.
И, взглянув на Машу, она пожала слегка плечами немного насмешливо, немного сострадательно, вообще больше всего презрительно.
– Как ты могла?.. как ты мо-о-гла? – вскрикнула Поленька, с рыданьем и плачем обращаясь к Маше. – Как ты могла его так оскорбить! из-за кого же? Из…
Она хотела побраниться, но не посмела и, зарыдав с новою силою, опять вскрикнула:
– Как ты могла! Как ты могла!
– Я не оскорбляла его вовсе, – отвечала Маша, – я только возражала ему и не соглашалась с ним.
– Ты оскорбила его! – вскрикнула Поленька.
– Полно, пожалуйста, Поленька! Как тебе не стыдно так огорчаться из-за ничего! – сказала Агнеса Алексеевна без особой мягкости. – Перестань – вон они сюда идут…
– Не могу! не могу! – прорыдала Поленька.
Мужчины воротились из кабинета в гостиную, и Павел Иванович, все еще заметно раздраженный и огорченный, но лучше владеющий своими чувствами, поспешно простился, говоря, что ему надо торопиться по делу, и ушел. Уходя, он подал руку Агнесе Алексеевне, а Маше только низко поклонился. Что до Поленьки и до ее слез, он совсем как-то упустил их из виду.
– Я тоже тороплюсь по делу, – сказал Алексей Алексеевич, считая нужным объяснить благовидно свое удаление и вместе давая чувствовать, что если бы стоило оставаться, то, конечно, он мог бы отложить это дело.
– Что с Полиной Ефимовной? – спросил с изумлением и даже с некоторым испугом Амосов. – Она нездорова? За доктором…
– Ничего, ничего, это наши женские дела, не бойся, – сказала Агнеса Алексеевна. – Иди к себе в кабинет! Ну, иди же, иди! – прибавила она, легонько толкая его из дверей гостиной и так глядя на него, что он чуть не кинулся в восторге и упоении к ее ногам.
– Боже мой! – вскрикнула Поленька, – теперь все пропало! Он так расстроен, что не придет ввечеру!
– Помилуй, Поленька, как не придет! Да куда ж он денется? Выпей воды и успокойся; Маша, ты подлей в стакан капель из розового флакончика. – Ну, успокойся; все будет как нельзя лучше: чем теперь он больше раздражен, тем больше его растрогает твое признанье…
– Я поеду домой, – проговорила Поленька умирающим голоском.
– Поезжай, милая. Ты ведь сегодня, верно, в больших хлопотах…
– Я жду вас, не опаздывайте, – проговорила Поленька, отирая покрасневшие от слез глазки.
Она простилась с Агнесой Алексеевной, едва подала Маше, не глядя на нее и не говоря ей ни слова, руку и уехала.
– Бестолковая девчонка! – сказала Агнеса Алексеевна. – Вздумала свои драмы тоже разыгрывать!
– Она его очень, кажется, любит, – ответила Маша.
– Так ты полагаешь, эти слезы льются из одной чистой, самоотверженной любви? – засмеялась Агнеса Алексеевна. – Она плакала от ревности и зависти гораздо больше, чем от любви! Разве это не обидно, что твое одно слово заставляет его бледнеть и выходить из себя, а она, горемычная, хоть целое озеро наплачь и сама потони в нем, так он бровью не шевельнет – не заметит. Как это ты, Маша, таких простых вещей не видишь! Стоит только взглянуть…
– Я когда взгляну, так я тоже вижу, – ответила с улыбкою Маша, – но иногда не придет в голову взглянуть.
– Все мечтами занята, милая!
– Ты не замечаешь, Агнеса, как Павел Иванович изменился?
– Изменился? То есть ты хочешь сказать, что он как-то весь поизносился за последнее время? Да, кажется. Я, по правде сказать, мало на него обращаю внимания. Он мне, признаться, наскучил с своим ораторством.
– Ты часто его видаешь?
– Да, он часто ходит. Он ведь все по-прежнему бедствует, даже теперь, говорят, ему еще круче приходится. Он уже очень много должен André. Даже Алеше должен. Я не знаю, что он дальше с собою сделает.
– Что же его задуманные работы, положенные планы?
– Какие там работы, какие планы! Я не знаю, верил ли и прежде кто-нибудь всем этим сборам, а теперь так наверное никто не верит. Ему бы лучше всего пристроиться, жениться бы на Поленьке Подколодной…
Маше вспомнилось первое появление Павла Ивановича в городе N, как тогда, удерживая дыхание, ловили каждое его слово, как, точно молитву, затверживали наизусть его выражения, как он велик и силен казался и как быстро, казалось, двинется он вперед – он, этот самый Павел Иванович, которому теперь самое лучшее, что остается делать, это пристроиться, и этим «пристройством» как-нибудь прожить на свете.
Он так полегоньку, потихоньку, незаметно скатился с своей высоты, что никто из окружающих не замечал постепенного понижения и не удивился, увидя его внизу; да он и сам не переломал костей и не кричал от боли.
– Агнеса, помнишь ты его прежнего? – сказала Маша.
– То есть ты хочешь сказать, что он мне прежде самой нравился? Я не отрицаю этого, но мало ли что может нравиться, когда мы еще людей не видали!
– Нет, я не то хотела сказать, – я просто его вспомнила, какой он тогда был и какой он теперь стал.
– Да он всегда был такой, как теперь, только мы его выше небес превознесли.
– Нет, он был иной, – сказала Маша.
Она вспомнила его тогдашнее лицо и то, которое она видела полчаса тому назад, и сравнила их. Не то, чтобы черты особенно огрубели, не то, чтобы прежнее выражение заменилось совершенно другим, но теперешнее лицо было лицо иное. Что-то исчезло с этого лица, хотя нельзя было точно определить, что именно; что-то такое, что в былые времена побуждало протянуть ему руку и надеяться на добрую ему будущность.
– Бог с ним! Расскажи мне лучше о себе, Маша, – сказала Агнеса Алексеевна. – Ведь я о тебе ничего не знаю. Какие же твои настоящие планы? Какие у тебя известия от Александра Максимовича? Что он тебе пишет?
– Он мне не пишет.
– Как! Разве вы не в переписке? Я понимаю, когда он попался в эту несчастную историю, то не мог писать, но теперь?
– Мы никогда не переписывались.
Агнеса Алексеевна с изумлением и недоверием поглядела на Машу.
– Ведь вы любили друг друга, – проговорила она, – ты не станешь этого отрицать… Ну, если хочешь, это простая дружба, но чувство было…
– Мы об этом никогда друг другу не сказывали, – отвечала Маша.
– Господи! Да о чем же вы говорили?
– Было о чем, – ответила Маша, улыбаясь.
– А! И неужто… никогда не говорили?
Агнеса Алексеевна улыбнулась, как бы говоря: простота! Сколько вы упустили сладкого! и прибавила:
– Да ведь и без слов понятно. Маша, как же вы расстались? Что у вас вышло?
– Он уехал вдруг, мы даже не простились.
– Но как же ты это объясняешь? Или вы поссорились?
– Мы не ссорились; я думаю, ему встретилось дело, надо было ехать, и он не успел проститься.
– И ты хладнокровно об этом говоришь! И тебя это ничуть не возмущает! Я удивляюсь твоему самоотвержению, терпению, смирению…
– Ты все это напрасно высчитываешь – ничего этого тут нет, – сказала Маша с спокойною улыбкою.
– Что же тут такое?
– И доверие и уважение, все это прекрасно, и каждая из нас уважает любимого человека и доверяет ему; однако, если бы со мной так вздумали поступить… признаюсь тебе, Маша, я этого так кротко не перенесла бы. Что такое могло ему помешать с тобой проститься? Подыщи мне такую вещь на белом свете, которая была бы важнее свидания или прощанья с любимым существом! Горит там все кругом? Да? Ну, и гори себе! А я пойду туда, где моя любовь! А все гори!
– Что все? Если какие-нибудь овины, – сказала Маша, – то я с тобой согласна – пусть горят.
– И овины, и палаты!
– Все в этом роде – да, но есть вещи, при которых честный человек умрет, а их не оставит, и им ничем не изменит.
– Ну, да, да! всякие такие высокие возвышенности!
– Я в первый раз cлышу, как ты смеешься над…
– Прости, милая! – сказала Агнеса Алексеевна, обнимая Машу. – Не сердись же!
Она сделалась вся бархатная и, улыбаясь, заглядывала Маше в глаза самым ласкающим образом.
Но есть неосторожные вещи, которых не в силах поправить никакая самая обворожительная кошачья грация, никакая самая тонкая лисья вкрадчивость. Агнеса Алексеевна почувствовала, что сделала ошибку, и положила ее загладить, если не поправить.
– Шутка была глупая, я совершенно это сознаю, – сказала она, – сознаю и смиренно прошу прощения. Ну, мир – не сердись!
– Я не сержусь, но я вижу, что ты можешь смеяться над тем, что…
– Ах, Маша, милая! Ну, как же это все так принимать! – вскрикнула Агнеса Алексеевна очень ласково, но с легким оттенком раздражения. – Поверь, я тоже умею и ценить, и чтить… Но я боюсь, Маша, что ты тут обманываешь себя, – прибавила она, обращая на нее милый, милосердный взгляд, тихо и медленно выговаривая каждое слово и метко направляя и тщательно впуская булавочку в сердце несговорчивой и неподатливой подруги, – что ты, желая оправдать его, желая объяснить все в хорошую сторону, приписываешь ему то, чего нет; ни одна женщина не успокоилась бы на том, на чем ты успокоилась, ни одна женщина не поверила бы, – наконец, ни одна не допустила бы этого!
– Я этим женщинам не завидую, – сказала Маша, и не было сомнения, глядя на нее, что она точно им не завидовала.
– Мне трудно вести этот разговор, Маша, потому что виноватый тебе слишком близок, а между тем не сказать тебе… Ведь ты всю свою жизнь для него изломала!
– Не изломала, а перестроила, – поправила Маша, улыбаясь какою-то особенною счастливою улыбкою, как при воспоминании о чем-то благодатном и светлом. – И не для него, а для себя.
– Ну, а дальше что? Ведь горизонт не широк – копеечные уроки, грошовые работы, – вот одно, что можно предвидеть. Это-то жизнь?
– Всего я не могу иметь, – я выбрала то, что встретилось мне, по-моему, лучшего.
– Ты это называешь лучшим?
– Да. Лучшим из того, что было для выбора под руками. Я знаю, есть еще лучшее.
– Надеюсь! Расскажи, Маша, что ты видишь отрадного в своей теперешней жизни, – откровенно, положа руку на сердце, расскажи!
– Прежде я была на чужих руках, – тут меня могли зашибить, там уронить, здесь бросить, с чужих этих рук сама могла скатиться – ничего надежного, ничего своего. Когда я еще маленькая была, так мне страшней всего были слепые и немощные калеки; я, бывало, увижу их, и долго потом думаю, как это их ведут, а они покорно идут, куда угодно? Вот моя прежняя жизнь была похожа на это калечество и немощь, – а теперь я хожу сама, я гляжу кругом… И это очень хорошо! – прибавила она с такою глубокою, спокойною радостью, что утопающая в своем счастьи, всем довольная, торжествующая Агнеса Алексеевна изумилась и почувствовала, к собственному своему удивлению, что-то похожее на зависть.
– Теперь тебя не переспоришь, Маша, – сказала она, – но ты скоро сама увидишь, что без счастья…
– Ты в чем полагаешь счастье?
– В счастьи! Ты, пожалуйста, не прими за шутку мой ответ: я не умею лучше тебе ответить. Как это объяснить ясно, в чем именно счастье? В разумной, осмысленной жизни, – отвечала Агнеса Алексеевна, рисуя общими благородными чертами.
– Помнишь, что ты сама говорила прежде, год тому назад, что лучше в воду броситься, чем жить сложа руки. Что работа…
– Да я и теперь то же самое скажу! Я и теперь то же самое скажу! – возразила поспешно Агнеса Алексеевна, предоставляя как можно скорее вексель на частичку той суммы, на которую когда-то подрядилась, и не желая разбирать и поверять старых некрасивых счетов. – Но разве о такой работе, о таком труде мы мечтали?
– Знаешь, это мечтанье похоже на то, как дети, сидя на руках у кормилицы, сбираются завтра до неба дорасти, и показывают: вот какой буду! До самого, до самого неба! а самих их с ложечки кашкой кормят. Я теперь при земле, не показываю себе, как завтра до неба дорасту, но я чувствую, что я живу, мне жить хорошо, я ищу и жду еще лучшего, и кто знает? я, быть может, найду, дождусь.
– Но в этой рамке, Маша!
– Ты говоришь: «в этой рамке!» – а прежде ты сказала: «горизонт не широк». Все это правда, но чем же свободнее твоя рамка и чем шире твой горизонт? у тебя только это иное, покрасивее, побогаче на вид…
– Это может показать только время! – перебила Агнеса Алексеевна, слегка краснея. – Погодим мерить и судить! Я теперь могу только одно сказать… Ах, кого это бог еще принес!
Явился Роман Аркадьевич с своими тихими движеньями, и поворотами, и мягкими речами.
– Идя к вам, я встретил Алексея Алексеевича с Протасовым, – сказал он, – и мы решили вместе отправиться к Подколодной, – вы тоже будете, Агнеса Алексеевна?
(Он вовсе не шел к ним, но когда столкнулся на улице с Алексеем Алексеевичем и услыхал его восклицания: «Марья Григорьевна у сестры! Мы сейчас ее видели! Как она сделалась странна!» – его потянуло взглянуть на нее, услыхать ее голос. Роман Аркадьевич тогда только боролся с искушением, когда уступка могла ему в чем-нибудь помешать или повредить; в противном случае он с наслаждением позволял искушению овладевать собою; теперь тут не могло быть ни помехи, ни вреда, и он искусился).
– Да, мы тоже обещали ей приехать, – отвечала Агнеса Алексеевна.
Он спросил Машу, как ее здоровье, что она читает, по своему обыкновению очень мягко, и тем же тоном хотел поддерживать разговор с Агнесой Алексеевной, но у него не пошло на лад. Пословица говорит, что ни на ком так чорт не любит кататься, как на самых премудрых, и с особенным удовольствием затягивает им поводья как можно туже; напрасно Роман Аркадьевич силился победить себя и разделить свое внимание между прелестною хозяйкою и ее гостьею.
Всегда обворожавшая его красота Агнесы Алексеевны теперь для него вдруг перестала существовать, ее привлекательная приветливость только тяготила его, и ни на что ему не хотелось смотреть, кроме спокойной девушки, столько уже раз заставлявшей и теперь заставляющей замирать его сердце каким-то особым мучительным и приятным, сладким и злым замиранием. Много, очень много бы он дал, чтобы это всегда возмущающее его своим спокойствием лицо вдруг побледнело от испуга и недоумения, облилось бы слезами, обратилось бы к нему с неуверенностью и с мольбою, – очень много он дал бы за одну минуту такого торжества, а между тем он, против своей воли, искал, чем бы, как бы угодить ей, поминутно ловил себя на всевозможном подобострастии; он хорошо владел собою, и вся эта внутренняя неурядица не была заметна для посторонних глаз, но он чувствовал, он сознавал ее и постоянно находился в несколько смятенном состоянии.
– А, Роман Аркадьевич! – сказал Амосов, выходя из кабинета. – Ну, что же, решились вы?
– Кажется, придется решиться! – отвечал Роман Аркадьевич задумчиво, как будто напоминание о решении в ту же минуту навело его на тысячу важных и невеселых мыслей.
– Решайтесь, Роман Аркадьевич! Другого исхода нет! – Какой же другой исход? Другого никакого нет исхода!
У Амосова был сильный, мужественный, но несколько деревянный голос, и эта деревянность особенно поражала слух теперь, когда он говорил очень громко и когда его красивое, красногубое, черноглазое лицо показывало одно выражение какого-то, так сказать, сытого счастья и довольства. Он напоминал несколько здорового ретивого коня, совершенно довольного погодою, свежим сеном и обществом.
«Этот-то тесную рамку раздвинет? Этот-то расширит горизонт?» – подумала Маша, глядя на него и слушая его незатейливую речь.
Агнеса Алексеевна поймала ее взгляд и слегка покраснела.
– André, – сказала она, – передай мне, пожалуйста, флакончик.
Он бросился со всех ног и подал ей флакончик с блаженною улыбкою.
Но она не улыбнулась в ответ, не взглянула на него и сухо проговорила:
– Благодарю тебя.
– Ты как себя чувствуешь? – спросил он с беспокойством, замечая облако.
– Хорошо, – отвечала она несколько нетерпеливо. – Очень хорошо! Не беспокойся.
Но он все-таки беспокоился, поминутно начал на нее взглядывать, и разговор у него пошел очень нескладно.
Агнесе Алексеевне стало еще досаднее.
Она перекидывалась словами с Машей, мило глядела, мило улыбалась, но от каждого его любящего, заботливого взгляда ее все больше и больше коробило, каждое его громкое бесцветное слово резало ей слух. Наконец он ей сделался до того невыносим, что она готова была просто его выгнать из комнаты. Конечно, она сдержала этот неуместный порыв и не изменила себе ни одним резким движением.
Но лисица не менее жестоко терзала внутренности спартанца потому, что он ее скрыл от всех под своей одеждой, и Агнесе Алексеевне не легко было улыбаться, когда на сердце у нее кипело.
И самое горькое было то, что нельзя было, собственно, ни в чем его обвинить! Он ни в чем не обманул, он сдержал все, что сулил – вот он, тот самый красивый, черноглазый влюбленный молодец, который так пленил и очаровал ее; он ни крошки не изменился и понапрасну терпит мучение, и, нескладно ведя речь о том, что теперь для развития человечества остается единственный путь, именно тот, который предстоит избрать Роману Аркадьевичу, с огорчением и недоумением задает себе вопросы: чем я мог ей не угодить? за что она мной недовольна?
И как нарочно Роман Аркадьевич погружается все в задумчивость, – отвечает односложно и подводит его под позор!
– Ах, Andre! Я совсем забыла о пледе maman; отвези его ей, пожалуйста. Я обещала, что ты ее сегодня проведаешь.
– Да, да! – ответил обрадованный Амосов, – извините, Роман Аркадьевич! Да, я сейчас еду! Что еще прикажешь? – спросил он, обращая на жену страстные взгляды.
– Скажи, я завтра у нее буду, – до свидания.
– До свидания!
Он в одну минуту собрался и исчез.
Агнеса Алексеевна почувствовала значительное облегчение.
– Роман Аркадьевич, полноте задумываться! Все так устраивается хорошо, я не постигаю, что же вас смущает?
– Разные сомнения являются, Агнеса Алексеевна, все-таки, – задумчиво и грустно ответил Роман Аркадьевич.
– Какие же могут являться сомнения?
– На каждом пути свои терния, – мягко проговорил Роман Аркадьевич с грустною и доброю улыбкою, точно он был уже достаточно изранен, и не жалуясь, а так благодушно, потому что к слову пришлось, поминал о понесенных ранах и указывал на предстоящие ему в будущем.
– Вы знаете, во имя чего вы идете на бой! – сказала Агнеса Алексеевна, сверкнув своими прелестными глазами. – Ведь вы знаете? Вы понимаете?
– Да, я знаю, я понимаю. Но я лучшие свои годы провел совершенно в ином мире… Мне предстоит вступить в мир, мне чуждый, антипатичный; я невольно все ищу, нет ли другого выхода… Не будьте слишком строги ко мне, вообразите, что я вольная, дикая птица, любящая леса и поля, и которой приходится самое себя захлопнуть в золотой клетке! – прибавил он грустно-шутливо, очень мягко и несколько горестно.
– Даром ничего не дается! – сказала Агнеса Алексеевна с тою благородною уверенностью, с какою может говорить человек, сам заплативший немалые суммы и готовый заплатить еще большие.
– Даром ничего не дается, знаю, Агнеса Алексеевна, и уже решил отдать себя в уплату долга.
– Маша, ты слушаешь нас и не понимаешь? – сказала Агнеса Алексеевна. – Видишь, в чем дело: Роман Аркадьевич решился принять место Говорова…
Алая яркая краска покрыла Машино лицо, и глаза ее обратились на Романа Аркадьевича.
– Вы будете занимать место Говорова? – спросила она.
– Да, я решился! – отвечал Роман Аркадьевич, открыто и ясно встречая ее глаза. – Теперь, кто хочет вести общество вперед, тот должен добиваться власти: без власти ничего… ничего не добьешься…
Он остановился и помолчал несколько минут. Быть может, он ждал, что она скажет. Но она или не нашла, или не хотела ничего сказать.
– Возьмем власть! – засмеялась Агнеса Алексеевна. – Маша, куда же ты спешишь?
– Мне пора домой, – отвечала Маша.
– Ну, посиди еще, милая!
– Нет, мне пора.
– Какая она странная сделалась, вы замечаете? – сказала Агнеса Алексеевна.
– Да, – отвечал Роман Аркадьевич, улыбаясь несколько иронически и пожимая слегка плечами, между тем как сердце у него быстро и больно билось и сильная дразнящая горечь подступала к горлу.
– Она ведь не одобряет вашего плана? а?
– Конечно, нет. Имена и названия пугают!
– У нас герой Загайный!
– Ошибки героев Загайных и приходится теперь поправлять, – проговорил Роман Аркадьевич. Он проговорил это даже несколько угрюмо. – Борьба будет трудная, а сочувствие где? – прибавил он тихо и печально.
– О, сочувствие будет! – промолвила Агнеса Алексеевна, протягивая ему руку, – сочувствие будет!
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 271 – 296.