Глава 11. Вести за бакан
Евгений Гребенка
Одним словом, сатира, что чистосердечно
Писана, колет глаза многим всеконечно;
Ибо всяк в сем зеркале как станет смотрети.
Мнит, зная себя, лицо свое ясно зрети.
Князь Антиох Кантемир
– Думал я тебя женить, Сеня, да что-то, кажется, соседи тебя не полюбили, – говорил Иван Яковлевич, спустя неделю после своего званого обеда.
– Вы спросите, полюбил ли я их? А они, эти профаны, ничего не понимают…
– Не говори…
– Отчего ж бы им меня не полюбить?
– Не знаю, а не полюбили; скажу тебе больше: они даже сердятся и очень сердятся; не знаю на кого, а сердятся.
– Вам это кажется.
– Нет. Вчера, помнишь, как нас приняли у станового? Лиза не показалась: значит, ее не пустили; это намек, чтоб ты выбросил из головы женитьбу. Хозяин явился с подвязанным глазом, говорит: «Оса укусила»; хозяйка перевязала щеку и жаловалась на зубы: это для того, чтобы не разговориться… Худые приметы! Петр Петрович, когда едет мимо двора, всегда отворачивается – раза два я видел; а ее превосходительство, поравнявшись с воротами, даже плюнет.
– Может, ей в рот муха попала.
– Нет, – закричала Аграфена Львовна, – это на наш счет. Генеральша даром не плюнет.
– Для чего же, если сердиты на вас и не хотят смотреть на наш дом, они присылают просить к вам разных вещей: третьего дня генеральша просила ванны купаться; вчера Иван Иванович брал нашего мальчика обрывать в саду вишни, и даже сегодня утром Петр Петрович прислал занять на три дня одного охотничьего сапога: один, дескать, у него мыши съели.
– Неопытность, Сеня! – отвечал старик. – Это и показывает, что они на нас сердиты; а если не дадим, тут начнется настоящая ссора. Хочешь, мы сделаем опыт: пошлем мальчика просить чего-нибудь у соседей. Эй, Ярош!
Известный нам мальчик в пестрядинной куртке явился перед Иваном Яковлевичем.
– Слушай, Ярош! Садись на Камбалу и поезжай вверх по Синеводу; кланяйся от меня Петру Петровичу да попроси на два часа красного жилета: для скройки, мол, нужно. Слышишь?
– Слышу.
– После заезжай к Ивану Ивановичу и попроси пару лошадиных подков: только в город съездить. После кланяйся Федору Федоровичу и займи печеную булку: у нас, мол, выпекутся к вечеру, так принесем. У генеральши спроси листочек бумаги: письмо, скажи, в Петербург писать нужно; да оттуда заверни к становому: нет ли у него ружейного кремня. Слышишь?
– Слышу.
Чрез два часа возвратился Ярош с пустыми руками.
– Ну что? – спрашивал Иван Яковлевич.
– Ничего.
– Что Петр Петрович?
– Сказали, что и сами умеют смеяться в красном жилете.
– Тут что-то не так! Врешь. А Иван Иванович?
– Ей-богу, так. А Иван Иванович сказали, что все подковы избили, посылая за лекарем.
– А Федор Федорович?
– Сказали: «У меня булка не выпечена; боюсь, не пролезет в петербургское горло».
– А генеральша?
– Выбранили меня и вас, дурнями назвали и сказали: «А дзуски им на моей бумаге с меня портреты писать».
– А становой?
– Становой сказал: «Кремня самому нужно. Поеду искать разбойников, что ограбили вашего панича, так для безопасности в свое ружье нужно».
– Хорошо, ступай себе. Вот видишь, Сеня: все против нас! Есть какая-то штука, да я и сам не понимаю ничего. Должно быть, не ее ли превосходительство на тебя гневается. Ты ее обидел.
– Я? Чем?
– А называл вороною! И охота же тебе ссориться с такою почетною женщиною; от нее все станется: она таких людей сводила и разводила, не нам чета; а мы что для нее? Захочет – по миру пустит, захочет – воду запрудит в Синеводе и не даст тебе напиться.
– Да разве я ее в глаза называл вороною? Я говорил только, что ее голос похож на вороний, и то говорил между приятелями.
– Молодой ты, Сеня! Ничего так не расходится скоро, как секрет между приятелями на Синеводе.
Вошел живописец.
– Здравствуйте, Иван Яковлевич. А я вот это к вам. Пускай, что хотят говорят, а я люблю вас. Вот принес показать вашему сыну новую картину; нельзя сказать, чтоб отличная, а все-таки очень хороша. Первая картина не с натуры, а своя фантазия. Посмотрите: цветок тюльпан, в тюльпане лежат три яичка, их снес жаворонок, ошибся: думал, что тюльпан гнездо, а сам летает вокруг и поет…
– Умудрился! – сказал Иван Яковлевич. – И жаворонок похож, все есть: и крылья, и лапки, и носик; видно, что птица, и рот раскрыл, словно поет.
– Поет, поет…
– Немного ненатурально, – прибавил Семен Иванович.
– Уж молчите! Сам я знаю, да что вы прикажете делать? Нет в здешних местах хорошего бакану. Лет пять тому назад мне было вывез из Кишинева один офицер маленький кусочек бакану; признаться, бакан был! Я нарисовал им картины четыре, да грех попутал: как-то заночевал у ее превосходительства, встал поутру – нет бакана: украли горничные на румяна… чтоб им почернеть! Я уже все собираюсь вас попросить, если, даст бог, приедете в Петербург, вышлите мне бакану, хоть рубля на два; я четвертак вам дам вперед, а остальные вышлю по почте, как получу вещь. А то, не поверите, мы здесь покупаем у жидов и дорого, и дрянь: совсем синий, едва заметна краснота; возьмешь иногда пышную столиственную розу, срисуешь, прикроешь жидовским баканом – и выйдет не роза, никакого сходства нет с розою, а так, будто бы пион или что другое свекловичного цвета.
– Хорошо; я напишу к моему приятелю, даже, можно сказать, к другу, просто к моему единственному, задушевному другу, придворному живописцу г-ну Тердесень: он вам пришлет самого лучшего бакану, самого свежего; там все курьеры привозят…
– На то столица! Когда же вы напишите к Тридесену?
– К г-ну Тердесень я написал бы хоть сегодня; но вы повремените, почтеннейший: он теперь в Италии, то есть в Риме.
– Там, где, говорят, папа?
– Да. Так вы повремените немного; он поехал на самое короткое время, на курьерских, по казенной надобности, снимать с папы портрет; он скоро возвратится; только я получу об этом известие, сейчас же напишу к нему, и будьте уверены, вы получите отличнейший бакан. Он мне по дружбе пришлет без денег.
– Покорнейше вас благодарю! И еще говорят о вас худо… о таком человеке!..
– Кто? – спросили в один голос Иван Яковлевич и Аграфена Львовна.
– Да так! Пускай на меня сердятся, а я расскажу вам все. Вчера был я у Юлиана Астафьевича Чурбинского; много было наших, да, все были наши, кроме вашего семейства; из Горохова было много, и сам судья был.
– И судья?!
– Да, и судья; приехал в карете шестернею, а карета, я вам скажу, словно гумигутом выкрашена, как золотая, так и горит. Я было спросил, отчего вас нет? Да как закричит на меня ее превосходительство: «Знайте себя! И без него обойдемся», – это б то без вас; я и замолчал.
Сели обедать. Судью посадили на первое место, возле него ее превосходительство, а там все, все сели. Хозяин не садился, ходит вокруг стола, потирает руки и так что-то сам не при себе, как будто что непорядочное сделал и людей совестится. Вот съели жаркое, начали подавать пирожное; топчется Юлиан Астафьевич около судьи, и в лице переменился, и слезы на глазах – все даже заметили.
– Да полно вам переминаться! – сказала хозяину ее превосходительство. – Говорите уж судье, что там у вас такое на душе сидит.
Все посмотрели на Чурбинского, а он сделал головою так, будто насильно проглотил что-нибудь неприятное, сложил руки калачиком и почти со слезами начал:
– Вы у нас судья, рассудите по законам мальчишку, молокососа, который для всего Синевода злее Засорина.
– Верно, вам приснился Засорин? – крикнул становой.
– Молчите! Не перебивайте! – еще громче закричала ее превосходительство.
– Этот молокосос, – продолжал Чурбинский, – описывает всю нашу страну самыми черными красками, кощунствует, издевается и ругается над нами, женами и детьми нашими, даже тревожит прах предков наших для потехи праздного народа, читающего книги; единственно из корыстолюбия продает нас…
– Кто же это? – спросил судья.
– Сын отставного почтмейстера Лобко… Прошу с ним поступить по законам, с сим пасквилянтом.
– Вы имеете доказательства?
– Вот явная улика!
Тут Чурбинский вынул из кармана книжку, толщиною, этак, букваря в четыре, и подал ее судье.
– Знаю я эту книжку, – сказал судья, – да здесь, кажется, нигде нет сочинения Лобка.
– Э! Уж вы не говорите! – закричала генеральша. – Еще бы и подписался! Эти сочинители все, говорят, опишут неподобное да на конце и поставят что-нибудь, сапоги или шапку, их уже и прозвали за это какими-то псы… или… что ж вы не говорите, г-н Тетрадка?
Учитель поклонился и сказал:
– Вот я и сам упомнил, а что-то бранное… псовой дом или псовой дым – не помню.
– Положимте и так, – сказал судья, – где же здесь на вас пасквиль?
– Помилуйте! – вскрикнул Чурбинский. – Не только на меня, на весь Синевод, на весь Гороховский уезд. Посмотрите: повесть Петух. С первого слова критика. Как может быть повесть петухом? Это явно вот на их счет насмешка.
– Именно на меня, – сказал Иван Иванович Петухов, – а, кажется, я ему ничего и не сделал!
– У вас прекрасные дрожки, а у него нету – вот и злится! – закричала генеральша.
– Что ж! Я дрожки не украл, купил на свои деньги.
– Здесь и на меня напечатано, – сказал учитель, – и все неправда; иногда точно я машу платком в танцах, когда жарко, но зачем писать, что я похож на латинскую букву S?
– Да ведь здесь напечатан уездный учитель; а разве вы один уездный учитель в целом свете? – отвечал судья.
– Еще бы написать мое имя и фамилию! Тогда была бы явная обида.
– А как меня отделали! – закричала генеральша.
– Неужели? – спросил судья. – Вы читали?
– Нет, слава богу я не читаю этих бестолковых книжек; спасибо, добрые люди прочитали да растолковали, что на меня приходится… Называет просто вороною; а сам порядочного зяблика не стоит… Прочитайте там, Юлиан Астафьевич… где про меня написано… Э! Какие вы не проворные, а еще мужчина!
– И на меня! И на меня! И на меня написано! – кричали со всех сторон гости.
– А более всех на меня, – сказал, вздыхая, Юлиан Астафьевич, – а что я сделал этому злокозненному человеку? Видит бог, всегда к нему был расположен как к наилучшему из друзей, питал к нему самую нежную привязанность – и вот вам благодарность.
– Злодей! – ворчали гости. – Утопить его в Синеводе!
– Где же вы тут себя узнаете? – спросил Чурбинского судья.
– Еще и спрашиваете! Будто вы не видите: вот Фока Фокович Подковкин – это я.
– Вы не Подковкин, не Фока Фокович.
– Да, это я по поступкам…
– Здесь описан самый низкий, бесхарактерный человек, взяточник.
– То-то и обидно – все неправда! Пишет, будто я подаю жене под ноги скамеечку.
– А если бы и так, что же тут дурного?
– Неправда – вот что обидно!
– Это написано на тот счет, – закричала генеральша, – будто у Юлиана Астафьевича людей нет, подать некому – вот в чем насмешка!
– Еще пишет, – продолжал Чурбинский, – будто меня жена водит за нос… Ну, скажите, господа, кто это видел? Разве я лодка? Душа болит – так обидно!
– Да не спорьте с ним, – сказала судье жена Чурбинского, – это с него списан портрет, ей-богу, с него, – и принялась хохотать.
– Из уважения к вам и синеводцам, я не верю, – говорил судья Чурбинскому.
– Так знайте же, – отвечал он с сердцем, – тут и на вас есть, да еще и с намерением нас поссорить. Смотрите: пишет, будто вы умерли, а я на ваше место избран судьею.
– Разуверьтесь! Ведь молодого Лобко не было здесь более десяти лет: откуда б он мог знать ваши нравы, привычки, ваши отношения? Это вздор!
– Говорите вы «вздор»! Спускайте ему, пока с вас портрет не напечатает, – закричала генеральша. – Я справлялась на почте: три раза в год, говорят, отсылает старик Лобко к сыну в Петербург по толстому письму. О чем бы ему писать так часто и так много? Не графы какие! Старик вышел из ума и пишет все сыну про нас: тот обманул того, у того сбежала дочка, а у этого денег нет ни гроша, и все вот этакое, а сын рад, описывает земляков: без того опух бы с голоду.
– Ох, не говорите! – сказала соседка в черном чепчике. – Я подозреваю тут штуки Аграфены Львовны: она прехитрая женщина.
– Обое рябое! – отвечала генеральша.
Еще, может быть, и больше что-нибудь говорили бы, да встали из-за стола. Судья сейчас же уехал. Тут принялись ругать судью и решили, что он оглупел, живя долго в Петербурге, а генеральша даже начала подозревать, что он соучастник Семена Ивановича. После обеда немного отдохнули и за чаем принялись ругать все ваше семейство.
– И, верно, меня больше всех? – спросил Семен Иванович.
– Не могу сказать, чтоб больше; вам сильно досталось, но и батюшке вашему не меньше; а как подумаешь, то и матушку не обделили. Дело щекотливое и трудное, решить не берусь… Ругали вас, ругали, а после начали придумывать вам – собственно вам, Семен Иванович, – вашей особе достойное наказание, и на вас сам Юлиан Астафьевич сочинил стишки… Я, говорит, и сам учился не хуже его, и сам напишу и напечатаю.
– Стихи? Вы не помните?
– Где мне их помнить! А понял я, что очень обидные, на какой-то Парнас какой-то пегас ехал, и вы родились будто бы… Обидно сказано… Я было и сам хотел принять их на свой счет, оттого что приезжал к Чурбинскому на пегой лошади, да бог с ними, берите все на себя.
Иван Яковлевич и Аграфена Львовна сидели как громом пораженные вестью живописца. Семен Иванович хохотал.
– Ах, он проказник! Да он на меня не сочинил стихи, а переделал чужие: я их слышал где-то на станции в Тульской губернии.
– Чужие ли, свои ли, а как напечатает на тебя, так худо будет, – сказал Иван Яковлевич.
– На них… на них! Я сам видел, так и подписано: стихи Лобченку, да еще, вместо Ч, поставил Юлиан Астафьевич Щ. Так и читает Лобщенку: этим, говорит, я намекаю на его гадкую молодость.
– Ах он, урод! – закричал Иван Яковлевич.
– Оставьте его, папаша. Я знаю в Петербурге одного молодого литератора, на которого пишут по три эпиграммы в день, а он только смеется да толстеет…
– Вот до чего я дожила! – сквозь слезы говорила Аграфена Львовна. – Мало, что бесчестят меня, издеваются над моим рождением, дворянского сына называют Щенком…
– Ну, прощайте! Видите, какую я вам принес весточку, – сказал, откланиваясь, живописец, – смотрите ж, не забудьте за это достать баканцу…
Примітки
«Одним словом, сатира…» – рядки з IV сатири А. Д. Кантеміра «К Музе своей».
…повесть «Петух»… – натяк на повість Є. Гребінки «Кулик», де згадується про вчителя, що танцює з хусточкою, вигнувшись, мов латинська літера S, і про те, що на місце померлого судді обрано Юліана Астаф’євича Чурбинського.