12. Морозова у Аввакума
Даниил Мордовцев
В то утро, когда в Москве начался суд над Никоном, враг его, непримиримейший из всех врагов, Аввакум, сидел на охапке соломы, брошенной на земляном полу в углу арестантской келейки подмосковного монастыря Николы на Угреше, и, положив на правое колено измятый клочок синей бумаги, писал что-то деревянною палочкою, макая в стоявший на полу глиняный черепочек.
И Аввакум многое пережил в эти последние два года. Он сидел в заточении то в том, то в другом монастыре, мужественно отгрызаясь от всех своих врагов, вымучился полтора года в тягчайшей ссылке на Мезени, терпя холод, голод и побои, был расстрижен и теперь привезен в Москву тоже на суд вселенских патриархов.
Тюрьма, в которой он теперь томился, представляла кубическую каменную коробку в сажень длины и ширины, с узеньким оконцем за железною решеткой с острыми зубьями. В этой каменной коробке ничего не было, – ни стола, ни скамьи, ни кровати; вместо всего этого в угол брошена была охапка соломы, на которой и сидел расколоучитель. По сырым стенам виднелась позеленевшая плесень, местами прохваченная морозом и заиндевевшая; оконце тоже промерзало так, что если б в него и солнце заглянуло, то оно не в силах было бы пробить своими лучами эту сплошную льдину, в которую превратилось стекло. На одной из стен каменной коробки, в переднем углу, виднелось подобие большого осьмиконечного креста, и грубое изображение руки с двуперстным сложением: эти символы Аввакум выцарапал в каменной стене своими когтями, которые отросли у него, как у собаки.
Аввакум много, почти неузнаваемо, изменился с тех пор, как мы видели его у Морозовой, а потом у Ртищевых вместе с Симеоном Полоцким. Седые, длинные и курчавые волосы его были острижены, как у арестанта: это была уже не поповская, не иконная голова, а простая колодницкая. Но тем рельефнее теперь выступала ее угловатость и ширококостность; в этой ширококостности темени и затылка и в этой сдавленности и вогнутости лобной кости сказывалось железное упрямство мономана, фанатически преданного мрачному, суровому идеалу непоколебимой выносливости. Он был одет в дырявый нагольный тулуп, из-под которого виднелись ноги, обутые в лапти и пестрые онучи, перевитые мочалками. По временам он задумывался, клал палочку, заменявшую ему перо, на черепок и согревал дыханием закоченевшие от мороза пальцы. Но это, повидимому, не помогало: по холодной тюрьме распространялся только пар от дыхания, но теплее не делалось.
– Господи! Дунь на руце мои дыханием Твоим! – страстно обращался он к кресту, выцарапанному им в стене. – Ты печь огненную охладил некогда в Вавилоне дуновением Твоим: согрей ныне дыханием Твоим божественным персты моя, да прославлю имя Твое многомилостиве!
И он снова нагибался и чертил палочкой по бумаге, разложенной на правом колене. А потом начал бормотать про себя вслух написанное:
«Анисьюшка! Чадо мое духовное! Аз есмь измождал от грех моих и от холоду в темнице моей и не могу о себе молитвы чисты со благоговеинством приносити. Ей! Не притворяяся говорю, чадо! Не молюся, а кричу ко Господу, скучу, что собачка-песик на морозе. Пальцы мои в льдины обращаются, все развалилося во мне, душа перемерзла моя, на сердце снег, на устах иней. Поддержи мою дряхлость ты, младая отроковица, стягни плетью духовною душу мою, любезная моя! Утверди малодушие мое, Богом избранная – вздохни и прослезися о мне!»
Он помолчал и снова стал дышать в застывшие ладони. По щекам его текли слезы…
– Дунь, Господи! Согрей меня! Вить солнце и огнь пекельный в Твоих руках! – опять закричал он страстно, глядя на крест.
Потом опять нагнулся к бумаге и стал читать:
«Слушай-ка, Анисья! О племени своем не больно пекись: комуждо и без тебя промышленник Бог, и мне, мерзлой псице. Забудь, что ты боярышня, знатного роду; а умеешь ли ты молоть муку? Мели рожь в жерновах, да на сестер хлебы пеки или в пекарни шти вари, да сестрам и больным разноси. Да имей послушание к матери Мелании, не рассуждай о величестве сана своего, яко боярышня, богачка и сановница – отрицайся мысли сея и оплюй ее! Плюй на все, что не от Бога!»…
Он положил бумагу в сторону, поднялся с соломы и упал на колени…
– Вергни ко мне солнце сюда. Тебе все, все возможно! Дуни летом в темницу мою! – молился он.
За окошком тюрьмы послышался скрип саней, бубенчики и звяканье упряжи…
– Ох! Ужли это она! – вскочил он в волнении. – Она! ее чепи гремят…
Сани проехали на монастырский двор. Аввакум встал и шагал из угла в угол по своей каменной коробке, то и дело поднимая глаза к выцарапанному в углу кресту.
Через несколько минут за дверью послышался шорох и скрип отмыкаемого ржавого замка. Аввакум лихорадочно прислушивался к этим звукам и крестился. Скоро дверь завизжала на петлях и тяжело раскрылась.
– Входите, матушка благодетельница, – послышался голос за дверью.
– Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! – зазвучал серебряный голосок, от которого Аввакум вздрогнул.
– Аминь! Аминь! Трикраты аминь! – крикнул он восторженно.
В дверях показалось белое, зарумянившееся от мороза личико. Оно выглядывало из-под черного платка, которым повязана была голова, и казалось личиком молоденькой чернички. Боярыня Морозова – это была она – робко, со страхом и с каким-то благоговением переступила через порог и, стремительно подвинувшись вперед, с тихим стоном упала ниц перед Аввакумом и, всплеснув руками, припала лицом к лаптям, прикрывавшим его ноги.
– Ох, свет мой! Ох, батюшка! Мученик Христов! – страстно лепетала она, обнимая онучи своего учителя.
А он, дрожа всем телом, силился приподнять ее, тоже бормоча бессвязно: «Встань – подымись, мой светик, дочушка моя! Дай взглянуть на тебя, благословить тебя, чадо мое богоданное! Сам Бог послал тебя… Вон я, смрадный пес, молился Ему, Свету, выл до него: «вергни-де в темницу мою солнце, дуни на мя, окоченелого» – и он послал ко мне солнушко теплое – тебя, светик мой! Встань же, прогляни, солнушко Божье!» И, приподняв ее, он крестил ее лицо, глаза, голову, плечи, повторяя восторженно: «буди благословенна – буди благословенно лицо твое, очи твои, глава твоя – буди вся благословенна и преблагословенна!» – А она ловила его обе руки, целовала их, целовала его плечи, овчину, которою он был прикрыт, и страстно шептала: батюшка! батюшка! святой, не чаяла я тебя видеть! Касатик мой!»
За Морозовой, медленно, осторожно переступая через порог, как бы ощупывая ногами землю и пытливо высматривая из-под черного клобука, надвинутого до бровей, маленькими рысьими глазками, вошла в келью старая монашенка с большим узлом на левой руке. Она, гремя четками, сделала несколько широких крестов в угол и, низко поклонившись Аввакуму, коснувшись двумя пальцами земли, протянула руку под благословение. Аввакум перекрестил ее, положил свою горсть на ее горсть, как бы вкладывая в эту горсть нечто очень ценное, а монашенка поцеловала его руку.
– Здравствуй, матушка Меланья! Здравствуй, звезда незаходимая благочестия! – все также восторженно проговорил Аввакум.
Старица Меланья – эта «звезда незаходимая благочестия» – была действительно самым крупным светилом своего века у своего общества: умная, энергическая, с необыкновенным запасом воли и самообладания, неутомимая в преследовании своих идеалов, но в то же время осторожная, замкнутая в себе, когда того требовали обстоятельства, сильная словом, когда она, так сказать, обнажала свой язык, острый как бритва и ядовитый как зубы медянки, смелая и решительная, когда требовался натиск, чтобы сломить препятствия, знавшая все, что делалось в Москве, проникавшая всюду, как воздух, и, как воздух, неуловимая, – старица Мелания была всесильным и невидимым центром «древнего благочестия»: это был воевода в юбке, воевода невидимых ратей, которые, однако, держали в руках, хотя тайно, всю Москву и далекие окраины.
Старица Мелания была сильнее Никона, которому у нее следовало поучиться борьбе с сильными противниками и уменью побеждать и держать их в повиновении. Она была могущественнее самого Алексея Михайловича, который, сломив Никона, не мог сломить старого дерева – «древнего благочестия», главою которого и игемоном была матушка Мелания. Все тайные приверженцы старины, – а такими почти поголовно были все московские люди, начиная от стоявших у престола и кончая стоявшими у корыта монастырской пекарни, все московские женщины, начиная от царицы Марьи Ильишны и ее ближних боярынь и боярышень и кончая молоденькими черничками, – все находились в негласном «послушании» у матушки Мелании, были ее слепыми орудиями, которые «свою грешную волю в конец отсекли, как червивый хвост у собаки».
Строгая, фанатичная до изуверства, руководившая всеми, помыкавшая даже такими личностями, как Аввакум, она, однако, не пошла бы с ними проповедывать на площадь, а, как полководец, посылала их в огонь, на виселицы, на костры, а сама оставалась в стороне. И они же, эти безумцы, умирая в страшных мучениях, благословляли матушку Меланию; они же просили палачей или кого либо из присутствовавших при истязании их и при казни так или иначе довести до сведения «матушки», что они умерли твердо, мученически, не поступившись ни одним перстом, ни одною «аллилуиею», ни священным азом.
Матушка Мелания была уже очень стара; но живучесть и энергия светились, как фосфор, в ее рысьих глазках, которые ни на кого прямо не смотрели, хотя видели каждого насквозь, будучи, повидимому, обращены молитвенно горе или сокрушенно долу. Лба ее также никто не видал за клобуком, а брови смотрели каким-то навесом над глазами, под которым эти последние прятались от постороннего взора, как воробьи под крышей от дождя.
После первых приветствий Аввакум усадил своих гостей на соломе, а сам опустился против них на колени, Морозова с ужасом и дрожью осматривала страшное помещение. Матушка же Мелания одобрительно оглядывала промерзшие стены, шепча как бы про себя: «радуюсь, радуюсь за Аввакумушку – экой благодати сподобился, счастливчик».
– Ну, что у вас в городе слышно, миленькие? – спросил Аввакум.
– Патриархи вселенские приехали, ноне Никона судят, – сказала Морозова.
– Греческие волки приехали нашего медведя судить, – пояснила матушка Мелания.
– Добро! А как они сами, судьи-то, крестются? – спросил Аввакум.
– Щепотью, сама видела, – отвечала матушка Мелания.
– Еретики! Звери пестрообразные! – Аввакум так и вскочил.
– А у царицы государыни сказывали, – робко начала Морозова, – что и тебя, света, патриархи судить будут.
– Добро! Я их научу креститься! – восторженно произнес фанатик, сверкая глазами. – Для того и с Мезени меня привезли сюда – травить греческими собаками. Мало того, что бороду у меня отрезали и власы остригли, как у непотребной девки… вон всего оборвали, что собаки – один хохол оставили как у поляка на лбу… Да добро! мне же на руку: меня возят по градам и селам, а я кричу везде, обличаю их, пестрообразных зверей, а люди Божии слушают меня да поучаются, да плачут… Еще не то будет, когда удавить меня повелят, либо сжечи тело мое похотят: крикну я тогда на весь свет и голос мой до трубы архангела не умолкнет. Я что! – земля, грязь; пущай их тело мое жгут, жилы вытягивают – больненько-таки, да за то венец мученический получу, а деткам своим православным крикну: «смотрите-де, детушки, вон с каким крестом до Бога иду! И вы-де за мной, не ленитесь!» – Что ж! Они думают меня морозом напужать – вон в какую баньку посадили, мало не скостенел: а как взвыл к Батюшке-Свету: «дунь на меня теплом – пошли солнышко», – Он, Милосердый, и послал, да не одно, а два солнышка – это вас-то, миленькие мои… И тепло мне стало, ох, как тепло!
Фанатик действительно разгорелся внутренним огнем и забыл холод, от которого он за несколько минут перед этим буквально костенел.
– А мы тебе, Аввакумушко, и в самом деле тепленького привезли, – сказала мать Мелания, указывая на узел: – государыня царица, да вот дочушка твоя духовная, Федосеюшка (она указала на Морозову) наготовили тебе приданого, что невесте: и сапожки тепленьки, и чулочки, рукавички с варежками из козья пуху, да шубеечку лисью мяконьку.
– Спасибо матушке царице – добра она миленькая, добра, что ангел Божий! Да и тебе исполать, дочушка моя! – кланялся он Морозовой. – А я на собор хочу вот так пойти, да и ко Господу в светлу горенку постучусь в сем же одеянии: Он, Батюшка-Свет, и нищих примает.
Морозова благоговейно смотрела на него. Влияние этого человека окончательно преобразило ее: она стала вся – самоотвержение. Богатый дом свой она обратила в общественную богадельню: странники, нищие, юродивые, больные не выходили из ее дома. Она ухаживала за больными и гнойными, сама своими нежными руками обмывала их ужасные язвы, сама кормила их. Нежное, пухлое боярское тело она облекла власяницею, до того колючею, что тело ее горело и болело, как от огня.
– Нету, Аввакумушко, еще раненько тебе ко Господу итти, – заметила мать Мелания: – поживи еще с детками своими, поучи их да порадуйся ими. Вон и Федосеюшка наша надела на себя брачные одежды. – Она взглянула на Морозову.
Молодая боярыня вспыхнула.
– Что ты говоришь, матушка? – удивленно спросил Аввакум.
– Говорю: Федосеюшка боярыня к венцу нарядилась, – повторила старуха.
Аввакум оглянул Морозову, которая сидела вся пунцовая, готовая расплакаться от стыда.
– Что ты, матушка! – защищалась она. – К чему это?
– К тому, что твой батюшка духовный все должен знать… Федосеюшка боярыня власяницу надела, – обратилась старуха к Аввакуму, – да думает и ангельский образ прияти.
Глаза Аввакума засветились радостью. – «Слава Тебе Господи, Создателю наш! – говорил он восторженно. – Не одна Анисьюшка боярышня на боярство свое наплевала, к нищей братии пристала и ангельскому чину приобщилась… Что боярство перед ангелы! – А вот и дочушка моя Федосеюшка туда же возревновала, золотая моя! Иди, иди ко ангелам – благо ти будет в том веце… А я Анисье тут многонько-таки настрочил: снеси ей, матушка, – пускай не забывает меня».
И Аввакум, достав из-под соломы исписанный листок, подал его матери Мелании.
Дверь кельи неожиданно отворилась, и на пороге показалась рослая фигура мужчины в собольей шубе и высокой шапке. Открытое лицо с русой бородою и серыми глазами смотрело приветливо. При виде его и молодая боярыня, и старая черница встали с своих соломенных сидений.
– Здравствуй, Аввакум! – сказал вошедший. – Здравствуй, матушка боярыня Федосья Прокопьевна! Здравствуй, мать Меланья!
Все отвечали поклонами на приветствие пришедшего, который был никто иной, как Артамон Сергеевич Матвеев, входивший в то время в силу и известный своим пристрастием ко всему новому и иноземному.– Я к тебе от великого государя, – обратился Матвеев к Аввакуму. – Великий государь указал сказать тебе, Аввакуму, что ноне у нас на Москве вселенские патриархи: святители-де прибыли к нам ради Никонова неистовства и установления церкви – и ты бы де, Аввакум, соединился с святителями во всем.
– Не соединюсь я с ними ни в чем! – резко отвечал фанатик. – Ни в перстном сложении, ни в азе. Умру, а не соединюсь с отступниками.
– Да какие же они отступники? В чем и от кого отступились? – спросил Матвеев.
– Ах, Артемон, Артемон! – по обыкновению страстно заговорил фанатик. – Знаю я, тебе все равно, как ни молись: ты и в костел пойдешь, и крыж ляцкой поцелуешь…
– Для чего его не поцеловать? Не его целую, а Христа.
– Добро! Тебе все едино – что святая библия, что твой «Василиологион», что евангелие, что «Мусы» еллинские. Ишь напечатал на соблазн людям! А люди оттого гибнут: вон сколько уж замучили наших-то! Али так ко Христу приводят, как вы приводите – кнутом да виселицей, да огнем! Чудно мне! Как в познание не хотят прийти: огнем да кнутом, да виселицей веру утвердить хотят! Где это видано? Токмо у язычников.
А апостолы разве так учили? Мой Христос не приказал апостолам так учить, еже бы огнем да кнутом, да виселицею в веру приводить. Господь сказал ученикам: «шедше проповедите языком – иже веру имет и крестится, спасен будет». Видишь! Волею зовет Христос, а не приказал огнем жечь да на виселице вешать. Чудно, право! ослепли что ли все, что ничего не видят. Эки Диоклетианы новые явились, словно мы в Риме при Нероне, живем, либо в Персиде.
Да что много говорить! Значит, так надо у Господа: аще бы не были борцы, не бы даны были венцы. Ну, давайте нам венцы, венчайте нас. Кому охота венчаться мученическим венцом, не почто ходить далеко, в Персиду либо в Рим, к Неронам да Диоклетианам: у нас и дома, на Сретенке, свой Рим, свой Вавилон. А! Нутко, правоверные! Стань на Красной площади, либо в Кремле, нарцы имя Христово, подыми руку да перекрестися знамением Спасителя нашего двумя персты, яко же прияхом от святых отец – вот тебе и мученический венец, царство небесное дома родилось – не почто за ним ходить в Персиду к Диоклетиану мучителю.
Ишь умники! Ученые-ста! Христу палачей в ученики дали, да приставов немилостивых, да стрельцов: учите-де кнутом да тюрьмой! Эх, не глядел бы! Так уж вы и евангелие перемените, благо крест переменили: «иже-де веру имать и крестится щепотью – спасен будет, а не крестится никонианскою щепотью – ино того засеку, повешу, изжарю»… Так бы следовало Христу сказать.
Эх! А я вот неучен человек, гораздо несмыслен, да то знаю, что все, что церкви от святых отец предано есть, свято есть и неприкосновенно: не тронь и аза, а тронешь аз, за ним и все трогать станут, на то люди– люди. И вот я, яко же приях, держу до смерти и аз удержу, хоть меня повесьте. До нас оно положено, так и лежи оно так вечно, во веки веков! А то на, переучивать кнутом стали, эки апостолы! А люди погибают, а кровь неповинная льется, а церкви пустуют, христиане прячутся по вертепам, да по пропастем земным, как в оно время, при мучителях римских… Эко времечко, Господи Боже!
Аввакум даже всплеснул руками. Морозова стояла бледная, не спуская глаз с своего учителя и с ужасом иногда взглядывая на Матвеева. Мать Мелания, с потупленными глазами и с наклоненною головою, казалось, застыла от страху. И Матвеев стоял изумленный, будучи не в силах остановить страстной речи фанатика.
– Так что ж мне доложить великому государю? – удалось ему, наконец, вставить свое слово. – Соединишься с вселенскими патриархами?
– Не соединюсь во веки! – отвечал изувер. – Доложи великому государю, что мы сами за него, батюшку, умолим Господа, и за него, света, и за царицу, и за его царство. А им, грекам, какое до нас и до него дело? Своего царя проторговали туркам и нашего проглотить сюды приволоклися? Так и доложи великому государю: я, протопоп Аввакум, не сведу с высоты небесные рук, дондеже Бог не отдаст нам нашего царя, благочестивейшего и тишайшего Алексея Михайловича всея Русии.
– Напрасно упрямствуешь, – сказал Матвеев.
Аввакум вспылил.
– Упрямствую и буду упрямствовать! Слышишь, я хочу венца, я соскучился об венце! Вот уж сколько лет ищу его, а вы мне не даете, дайте скорей! Рубите голову, надевайте на нее венец нетленный, а греховное и мерзкое туловище долой! Будет, потаскал я его: хочу один венец носить без туловища… А вы оставайтесь с туловищами да в шапках из звериной шкуры… Так и доложи, ни слова не выкидай, ни аза!
Матвеев безнадежно махнул рукой и вышел, бормоча: «пустосвяты!».
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 103 – 113.