Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

29. Гонец из Москвы

Даниил Мордовцев

Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из Малороссийского приказа, к гетману правобережной Украины, к «Петру Дорофеичу», как величали московские люди Дорошенка, когда были довольны им или хотели его задобрить, и которого тотчас же превращали в «Петрушку» с укоризненным прозвищем «Дорошонок», как только имели повод на него гневатся. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, «государев холопишко» Федька Соковнин, как он сам писал себя, родной брат двух «великих страстотерпиц», боярыни Морозовой и княгини Урусовой.

Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: «боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова», как называл ее московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше чем «собачку с родной стороны», человека, который знал ее девушкою и видел, как она в последний раз «своею девичьею красою – русою косою светила», то есть, был у нее на свадьбе в числе ближних гостей, мало того, ближних – ближайших: Федор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе «тысяцким» и на коне, с саблею на-голо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время, когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгоруковой «доброе совершалось».

Речи в первые минуты свиданья были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов, Соковнин, плотный русый мужчина, лет под сорок, напоминавший, только вчерне, своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.

– А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна? – спросил он и потянулся было погладить мальчика.

Гриць попятился назад и топнул ножкой.

– Сыночек? У-у дикой! – Соковнин коснулся рукою головы мальчика.

– Не руш мене, не руш, – упрямился Гриць.

– Что-что он бормотит?

– Не руш, ти москаль!

– Ого-го-го, какой черкашенин? – рассмеялся Соковнин. – Фу ты, ну ты! А как зовут его?

– Гришей, Гришуткой, – отвечала молодая боярыня.

– Я не Гришутка… я Гриць, – понуро пояснил упрямый хохленок.

Разговор, конечно, скоро перешел на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенка, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошли и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.

– Нет-нет, кумушка, где помешать! – успокоила ее Брюховецкая. – Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по-что.

Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама, и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как чорт от ладону. Он даже молодцовато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой, ему припомнилась сейчас московская песня:

Лицо белое – набеленое,

Брови черные – насурмленые,

Глаза серые – развеселые…

Все это, действительно, было у молодой красивой украинки, только не «набеленое» и не «насурмленое» по-московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцовато оправил.

– Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Федор Прокопьич? – продолжала Брюховецкая начатый разговор.

– Нероновы и Диоклетиановы, матушка Олена Митревна, – отвечал гость, взглядывая мельком на красивую черкашенку-гетманшу. – Развели это сестер в разные темницы: Федосеюшку заточили в Печерском подворье, а Дуню на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений не проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком их к церковному четью-петью волочили. Нейдут это сестры, не хотят иметь общение с никонианы, так их, срам сказать! кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью словно бы мертвое тело… Сама посуди, каково это!

Брюховецкая грустно качала головой и молчала… Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почетных местах, в самых дорогих нарядах, или же в блестящих, раззолоченных каптанах «с аргамаки многи и гремячими чепьми»… И вдруг, на рогожах!.. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мертвых тел… Она невольно вздрогнула… Это смерть стала за плечами…

– И откуда это все взялось у сестер, я и ума не приложу, – продолжал Соковнин. – Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что бывало ни скажешь им «Федосеюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то», либо «Дунюшка, поди, мол, принеси» не перечили ни в чем и никому. А тут на поди! железные какие-то стали, адамантовые… Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: «Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!» Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: «Зачем-де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться! Никак! Не почитаю я вашей-де службы!» И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиереям, всем сестрам по серьгам и по черевичкам… И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жены, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди… Уж и вправду, горяченькая, ох, горяченькая!

– Які ж се сестры, скажіть, будьте ласкаві, і за що се їх так, мов злодіїв, москалі мордуют? – спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.

– Это, пания ваша милость, мои сестры будут, родные, значит, сестренки: старшая – вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, – любезно отвечал Соковнин.

– За що ж їх, мов турки Байду, катують?

– За крест, ваша милость, за крестное сложение.

– Як за хрест? – удивилась пани гетманова. – Хіба ж у вас у Москви віра татарська тепер, чи турецька?

– Нет, пания ваша милость, – улыбнулся Соковнин, – у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новой, никонианской, это троеперстной… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, того и мучают…

– А за що? Хіба не все одно, що двома пальцями Бога славити, чи трьома, чи усією рукою?

– Нет, государыня, это, сказать бы, не все едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…

– От чудні москалі! – пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. – Мабуть їм нічого більше робить, так коло пальців заходились… От народець! От чудна порода!

Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая все-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».

– Вибачайте, пане! – спохватилась пани гетманова. – Що ж було дальш з вашими сестрами?

– А все так, посемест сидят во узах, и караулят их словно Стеньку Разина.

– Себто того козака з Дону, що хотів Москву до гори ногами поставить?

Соковнин снова снисходительно улыбнулся.

– Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка-Москва живет.

Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.

– Мамо! Мамо! – зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. – Я піду с хлопцями слухать, як он там кобзар про козака Голоту співає –

Як на Голоті шапка бирка,

Зверху дірка,

Травою пошита,

Вітром подбита…

И Гриця след простыл…

– Ну, озорной малец! – развел руками Соковнин. – Вот ветер, н-ну!

– А меня все московкой бранит, непутевый ребенок, – пояснила мать.

Но потом мысль ее снова перенеслась в Москву: встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.

– Ах, бедные, бедные мученицы! – покачала она головой. – Так они и сидят в заточении и никого не видают?

– Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Федосью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одново как она ошпарила это Иларивона, митрополита рязансково, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допреж сего и друг закадышной Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешел в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан.

Аввакум, за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «о Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько таки этово Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи: она возьми и выучи его наизусть.

Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Иларион, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, – говорит сестре, – не буди горда, раба божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания:

«Друг мой, говорит, Илларион, архиепископ рязанский! Мельхиседек, живый в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишневых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Иларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да еще был царские породы, а ты кто?

Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единые нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал?

А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижег и прирубил злым царю наговором, еще же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свел. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь и люди божие губишь. Да воздаст ти Господь по делом твоим в день страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..»

Так он ажно позеленел, сказывали сестры, от этих слов.

– А ты с сестрами сам от видался? – спросила Брюховецкая, напряженно слушавшая рассказ гостя.

– Отай видывался… Так, после этой-ту закуски, Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что они-де передают ей и письма от Аввакума, и все такое, и что всему-де голова и воевода старица Мелания.

– О! Я помню ее, Маланью-ту: она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна ее своей царской милостью жаловала.

– А хто ся Меланія? – спросила пани гетманова.

– Старица, монашка, сказать бы, – отвечал Соковнин, – святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел ее хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать, либо, знавши ее укрывательство, выдал; за нее все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал, не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне свое государское жалованье сулил… Так ничево не возьмешь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после того велит мне на воеводстве быть в Чугуеве… А все из-за сестер.

А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:

Ой із города із Трапезонта виступала галера

Трьома цвітами процвітана, мальована:

Ой, первим цвітом процвітана –

Златосиніми киндяками побивана,

А другим цвітом процвітана –

Гарматами арештована,

Третим цвітом процвітана –

Турецькою білою габою покровена…

Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнется – слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам…

– Уж и певучая ж сторонка, ах! – как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. – Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, все песня, все песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьев заливаются, и самые что ни-на-есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы земной…

– И точно рай, – как бы про себя заметила Брюховецкая, – только и в ем без родных скучно…

– Та рай же ж, рай, – весело заговорила пани гетманова, – та коли б сей рай москалі не зіпсували, мов мухи образ, як вони он-там, на тім боці Дніпра позасиділи вже сей рай…

То в тій галері Алкан баша,

Трапезонськеє княжа гуляє

Ізбранного люду собі має –

Сімсот турків, яничар чотириста,

Та бідного невольника півчвартаста…

Это опять поет голос певца за окном…

– Ишь старый! Как же складно выводит, – удивляется Соковнин, – ну, народец этот хохол, а-ах!

– Ну, а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? – спохватилась Брюховецкая.

– А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал…

– Как! Что ты! Ах, Господи!

– Помре, да…

– Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная…

– От великие печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бескуфейник принес ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели…

– Ой ли? Что ты?

– Да так, боярыня… У нас в Московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и опала богатого боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.

– От-так сторонка! – невольно воскликнула Дорошенчиха.

– Мамо! Мамо! – стрелой влетел Гриць. – Дай мені злотого.

– На что тебе, сынок? – удивилась мать.

– Я кобзареві у шапку вкину…

Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.

– Подай, милой, и от меня слепенькому алтын, – полез было Соковнин к себе за пазуху.

Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими черными, как владимирская вишня, буркалами…

– Ні, – сказал он, подумав,– я московських грошей не хочу…

– Добре, Грицько, добре! – засмеялась Дорошенчиха. – Од москаля полу вріж та втікай.

И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы…

– Ой, паничу! Як ви мене злякали були, – послышался чей-то голос за дверями.

На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною черною головою и с чубом: белая, шитая красною заполочью сорочка с стоячим «коміром», завязанная у горла синею «стрічкою» из «Явдошиной косы» (с Явдохою парубок только вчера вечером «женихався» на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту «стрічку» и завязала ею сорочку своему «любому козаченькові Петрусеві»), широчайшие с неизмеримою, как степь, и висящею до земли «матнею», желтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и «нові чоботи», от которых несло как из дегтярной бочки…

– Ти чого, хлопче? – спросила пани гетманова, закрывая «хусткою» нос. – От намазав чоботи, дурний, аж очі рогом лізуть…

Парень несколько оторопел…

– Та се я… трошки помазав… он для їх… шануючи пана боярина… щоб не казали у Москві, що у нас… – оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои «чоботи» из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтоб в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей, – щоб у Москві не казали, що у нас…

– Дегтю мало? – засмеялась пани гетманова, обдав, как кипятком, своими серыми глазами московского гостя. – Ну, чего ж ты стоишь? – снова обратилась она к парубку.

– Та пані-матка оце послали мене… запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина… як його… теє… оце й забув… теє то як його… запрохати теє пана моска… цур йому! Теє… от і забув…

Малый совсем сбился, а шел с затверженной речью, которою он, от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя «на частування», на закуску с дороги.

– Просимо дорогого гостя, просимо, – встала пани гетманова и приглашала идти к старой «пані-матке», к хозяйке и главе гетманского дома. – Ходімо, Оленко, и ти ходи, Олесю, – ласково обратилась она и к Брюховецкой, – мати ждут нас… Біжи хутко, Петрусь, та скажи пані-матці, що зараз будемо.

Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что деготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что «без дегтю пропали бы люди»…

Когда гость, предшествуемый пани гетмановою и Брюховецкою, входил в покои старой пани-матки, Петрусь недоумевающе топтался у дверей и вопросительно посматривал на молодую госпожу.

– Може теє, пані… коли воняють чоботи, то я б може теє б, босий би або що…

Пани гетманова только махнула рукой.

– Або-що!.. Може б і без штанин або-що, – пробормотала она, про себя улыбаясь.

– А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна, – торопливо сказал Соковнин, вступая в приемный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана, – царевна, ее милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: «поклонись-де, Федор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье»…

– Ах, светик-царевнушка! Что она, цветик лазоревый? Ах!

– Растет, полнится, хорошеет, что заря утрення, и всяким хитростям и действам учится…

Послышалось тяжелое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая осанистая старуха, черная и вся в черном. Единственное, что бросилось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.

То была мать Дорошенка.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 282 – 292.