6. Из-за аллилуии
Даниил Мордовцев
Морозова проснулась поздно, но пробуждение это было какое-то радостное, светлое, точно в эту самую ночь она нашла, наконец, то, чего так долго и напрасно искала. Она припоминала и переживала опять весь вчерашний день и в особенности вечер, проведенный с Аввакумом. Мысли ее уже не витали в далекой Даурии, но воротились к Москве, ко всему, что ее окружало до сих пор – и во всем этом она находила теперь смысл, которого прежде понять не могла. Пустота, в которой она томилась, теперь казалась заполненною чем-то, – чем – она сама не знала; но ей было светло и радостно. Ей тотчас же захотелось видеть людей, родных и близких. Ей казалось, что и с ними ей теперь будет легче – они стали, как бы еще ближе к ней.
Сделав все распоряжения по дому, поиграв со своим Ванюшкой, который со вчерашнего вечера стал для нее еще милее и дороже, она велела заложить карету, чтобы ехать к Ртищевым, с которыми находилась в родстве, и дом которых был оживленнее всех других боярских домов в Москве. У Ртищевых сходились и никонианцы, приверженцы западных новшеств, и сами западники – черкасские хохлы, вроде Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого, и, наконец, приверженцы аза – сторонники Аввакума и его товарищей по двуперстному сложению, а вместе с тем по гонениям и ссылкам. Ртищевы и им подобные, которые как бы начали самозарождаться в Москве, конечно, не без влияния Запада, были первые сеятели, бросившие в русскую почву зерно, из которого выросла гигантская личность Петра.
Ртищевы вызвали в Москву первую партию ученых «хохлов», заводчиков всех будущих новшеств. Но Ртищевы, в то же время, любили и свою родную старину. В них была какая-то мягкость, терпимость, которая старалась сблизить между собою людей двух враждебных лагерей, и оттого и «хохлы», и аввакумовцы, и никоновцы находили радушный прием в их доме, а сами хозяева – и старый Ртищев – Михайло, и молодой – Федор – готовы были ночи просиживать в беседах и спорах с людьми обеих партий: сюда и Аввакум приходил «браниться с отступниками» и «кричать» о сугубой аллилуии, и Симеон Полоцкий – потолковать о «космографионе», о «комедийных действиях» и о «планидах».
Хотя весь обиход жизни в доме Ртищевых покоился на старине, но новшества нет-нет да и проглядывали то в том, то в другом углу – в одеянии хозяев, в их словах, в их обхождении с людьми. Даже молодая Анна Ртищева не боялась рассуждать об «опресноках» и о «кентре» вселенной.
К этим-то Ртищевым и собралась ехать Морозова. Когда карета была подана, сенные девушки надели на свою молодую боярыню бархатную, опушенную горностаями шубку, а на голову ей – такую же горностаевую шапочку. – «Уж и что у нас за красавица, боярынька наша – лазоревый цвет!» – ахали они, когда боярынька их, помолившись на иконы, проходила между рядов челяди – сенных девушек, разных благочестивых черничек и беличек приживалок, разных странниц, карлиц, дурок и юродивых. При этом старая няня повесила ей на руку шитую золотом калиту, наполненную мелочью для раздачи милостыни.
Когда она появилась на крыльце, выходившем на обширный двор, то весь двор и вся улица перед домом были уже наполнены народом: на дворе – это ее «слуги, рабы и рабыни», которые дорогою должны были «оберегать честь и здоровие» своей госпожи, а на улице – нищие, ждавшие подачек, и любопытствующие, желавшие поглазеть, как поедет пышная Морозиха. На запятках кареты и на длинных подножках у окошек ее стояли уже разряженные холопы.
Тут же у самой кареты, на последней ступеньке крыльца сидел знакомый уже нам Федор-юродивый и заливался горькими слезами. Обыкновенно оборванный, без шапки, часто босиком и в одной рубахе, он теперь был одет в новенькую однорядку и в плисовые штаны; на ногах у него были новые козловые сапоги, на руках зеленые меховые рукавички, а на голове – лисья шапка с красным верхом. Это его приказала нарядить сама Морозова, когда утром он явился к ней и держал что-то крепко зажатое обеими руками, которые он при трескучем морозе не разжимал во все время пути от подворья Новодевичья, где он ночевал, до дома Морозовой.
Оказалось, что это у него крепко зажато было в руках благословение, посланное через него Аввакумом молодой боярыне. Обыкновенно, когда у юродивого бывала шапка, то, подходя под благословение к какому либо уважаемому им попу, вроде Аввакума или Никиты Пустосвята, он снимал шапку, принимал в эту шапку благословение, зажимал его в шапке, как нечто осязательное, и носился так с шапкою целый день, и когда случайно, в забывчивости или с умыслом, надевал шапку, то начинал плакать, что «потерял благословение», что «обронил духа свята», что «улетел-де дух свят» и т. п.
– Ты что, Федюша, плачешь? – ласково обратилась к нему Морозова, положив руку на плечо.
– О-о! Как же мне не плакать! Шапку на меня красну надели, что на дурака, – плакался юродивый, мотая своею нечесаною бородою с проседью.
– Ничего, Федюша-свет, как же без шапки-то? – морозно гораздо.
– Лучше морозно здесь, чем жарко там, в аду.
– Ну-ну, добро, милый.
И Морозова, сняв с него шапку, бросила в нее из своей калиты несколько горстей денег.
– На, милый, раздавай бедненьким.
Затем взяла его за руку и вместе с собой посадила в карету. И на дворе, и на улице народ приветствовал такой поступок боярыни громким одобрением. – «Ай свет наша матушка, Федосья Прокопьевна! Буди здорова на многия лета! О-о».
Седобородый, в высокой шапке с голубым верхом, кучер крикнул «гис!» Постромки всех шести пар белых лошадей, запряженных цугом, быстро натянулись. Двенадцать молоденьких вершников, в шапках с голубыми же верхами, сидевших на каждой упряжной лошади, приосанились, тронули, прокричали тоже «гис!» Загремели «чепи» и дорогая упряжь, завизжали по снегу полозья – и карета двинулась. Она ехала шагом. По обеим сторонам ее рядами шли «рабы и рабыни», но так, что всякий из нищих, желавший подойти к окну кареты, мог свободно пройти между рядами челяди. И впереди, и по бокам валили толпы народа, тискаясь ближе к карете, к окнам ее. А из этих окон постоянно высовывалась – то белая, как комочек снегу, пухлая ручка боярыни и опускала в протянутые руки нищих либо алтын, либо денежку, то – из другого окна – корявая и жилистая, словно витая из ремней, рука юродивого и тоже звякала медью по протянутым ладоням нищих.
Шествие было очень продолжительно. И белая ручка, успевшая покраснеть от мороза, и корявая рука, которую не брал никакой мороз, продолжали мелькать то из одного, то из другого окна кареты и звякать медью. Но, наконец, одно окно отворилось, и оттуда, бормоча что-то и мотая головою, быстро вылез юродивый. Он остановился на боковом отводе кареты, продолжая мотать головою и комкать в руках шапку. Все ждали, что он намерен делать. А он, увидав стоявшего в стороне у забора нищего, у которого, за неимением шапки, седая, почти безволосая голова была повязана тряпицею, бросил ему свою шапку, закричав: «лови, дедушко!»
Нищий поймал шапку и начал креститься. Народ криками выразил свое одобрение. Потом юродивый, распоясавшись и увидав бабу с сумою, бросил ей пояс. Затем он снял с себя свою новую однорядку и также бросил в толпу, говоря: «подуваньте, братцы!» Восторженным крикам не было конца. Наконец, он снял с себя и сапоги, и онучи – и остался босиком и в одной рубахе… «Го-го-го! стонала толпа: Федюшке жарко! Божий человек!»
Скоро карета Морозовой въехала на двор к Ртищевым. Двор был обширный. За домом начинался сад. Высокие, вековые деревья были окутаны инеем. Звон «чепей», которыми особенно щеголяла упряжь Морозихи, был так пронзителен, что вороны, сидевшие на деревьях, испуганно послетали с них и стряхнули целые облака инею.
На крыльцо выбежали стаи холопов и холопок встречать знатную, богатую боярыню. Оглянувшись, Морозова увидела, что юродивый уже роздал всю свою одежду и, в одной рубахе и босиком, играл с ртищевскими дворовыми собаками, с которыми он был, повидимому, в самых приятельских отношениях. Она только покачала головой и, сопровождаемая своею и ртищевскою челядью, вошла в дом. Навстречу ей вышла молодая Ртищева, боярыня Аннушка, та, что уже интересовалась новшествами и «кентром» вселенной, и поцеловалась с гостьей.
– Ах, сестрица-голубушка! У нас тут такая война идет, словно Литва Москву громит, – сказала она, улыбаясь.
– Какая война, сестрица миленькая? – спросила гостья.
– А протопоп Аввакум ратоборствует.
При слове Аввакум, Морозова зарделась. – «С кем это он, сестрица?»
– А со всеми, и с Симеоном Ситиановичем, и с батюшкой, и с братцем Федором.
Действительно, из другой комнаты доносились голоса спорщиков, и всех покрывал голос Аввакума. Морозова остановилась было в нерешительности, как вдруг на пороге той комнаты, где происходили споры, показалась седая голова.
– Ба ба ба! Слыхом не слыхано, видом не видано! Матушка, Федосья Прокопьевна! – приветливо заговорил высокий, с орлиным носом старик.
Вошедшему было лет под семьдесят, но смотрел он еще довольно молодцевато. Лицо его, несколько румяное, опушенное белою бородою, которая спадала на грудь косицами, карие, живые и смеющиеся глаза и улыбка выражали приветливость и добродушие.
Это и был глава дома, боярин Михайло Алексеевич Ртищев – москвич, одною ногою стоявший в древней Руси, а другую занесший уже в Русь новую.
– Добро пожаловать, дорогая гостья, – говорил старик и взял Морозову за обе руки. – Что тебя давно не видать у нас?
– Да недосужилось, дядюшка! Наверху [Т.е. во дворце.] в мастерских палатах делов было много, – отвечала молодая женщина.
Знаю, знаю… Матушка-царица, поди, горы с вами наготовили к святкам всякого одеяния: всю нищую братию приоденете и приобуете.
– Да, точно, дядюшка: государыня царица наготовила-таки милостыни не мало.
– О, подлинно! она у нас, матушка, великая радетельница… Пошли ей Господи… Что ж мы тут-то стоим? Иди, Прокопьевна, к нашим гостям…
– Да как же это, дядюшка? – затруднилась было молодая боярыня.
– Ничего – все свои люди – не мужчины, а попы… Иди, иди – посмотришь наши словесные кулачки, как Аввакум протопоп с Симеоном Полоцким на-кулачки дерутся из-за аллилуии.
Морозова вошла в следующую комнату. По средине стоял Аввакум в позе гладиатора и, подняв вверх правую руку, запальчиво кричал:
– На, смотри! Когда Мелетий патриарх антиохийский ругался с проклятыми арианами насчет перстного сложения, то, подъя руку и показа им три перста, щепотью, как вот вы, никонианцы и табашники, показываете и креститесь – и тогда не бысть ничто же. А как он, святитель, сложил два перста, вот так (и Аввакум вытянул вверх сложенные вместе указательный и средний пальцы), и сей перст пригнул вот так – и тогда бысть знамение: огнь изыде… На – смотри!
И Аввакум с азартом подносил пальцы к сухощавому, еще не старому монаху, с крючковатым носом, большими еврейскими губами и еврейски-умными, лукавыми глазами. То был Симеон Полоцкий, недавно приглашенный царем из Малороссии для книжного дела. Ему было не более тридцати пяти лет, но он был худ. Бледное, бесцветное лицо изобличало, что его больше освещала лампада, чем солнце, и что глаза его больше глядели на пергамент да на бумагу, чем на зелень и на вес божий мир.
– Ты, протопоп, ложно толкуешь Мелетия, – мягко отвечал Полоцкий: – он сложил вот так два перста и к оным, а не просто пригнул большой палец – и вышло знамение от троеперстия, а не двуперстия!
Аввакум даже подпрыгнул было, как ужаленный; но, увидав Морозову, так и остановился с открытым ртом, собравшимся было энергически выругаться.
Низко наклонив голову, Морозова подошла к нему под благословение. Аввакум с чувством благословил ее. Потом она в пояс поклонилась Симеону Полоцкому и поцеловалась с молодым Ртищевым, с Федором.
– Вот, сестрица, – сказал, улыбаясь, Федор, – отец протопоп поражает нас, словно Мамая.
– Да вы злее Мамая! – попрежнему горячо заговорил задетый Аввакум. – Все вы – двуперстники! А не в ваших ли еретических книгах (снова обратился он к Полоцкому) написано, будто жиды пригвоздили Христа до креста? А?
– Что ж, коли написано? – спокойно отвечал Полоцкий.
– Как что ж! Али крест – живой человек! Вот ежели бы до тебя пригвоздили жиды разбойника, так оно было бы так; а то на: Христа – до креста!
– А не все ли равно, до креста, или ко кресту?
– Это для вас, хохлов, все равно, а не для нас… О! Да я в огонь пойду за наше ко – оно истинное, и за него я умру.
Аввакум говорил горячо, страстно. Присутствие слушателей, и в особенности Морозовой, подмывало его еще более, придавало ему крылья. Он был оратор и пропагандист по призванию. Он «кричал слово божие» везде, где только были слушатели, и чем больше была его аудитория, его паства, тем он охотнее выкрикивал слово божие. В Сибири ему не перед кем было развернуться. А Москва – о! Это великая аудитория для оратора. В Москве Аввакум не сходил с своего боевого коня.
– А не вы ли, новщики, разлучили Господа с Исусом! – напал он с другой стороны на Полоцкого….
– Как разлучили? – спросил тот, улыбаясь своими еврейскими глазами.
– Так и разлучили – разрезали Господа нашего Исуса Христа надвое.
– Я не разумею тебя, – отвечал Полоцкий.
– Да не вы ли на литургии возглашаете: «свят, свят, один Господь и Исус Христос!» Для чего вы прибавили и, иже? Это все едино, что «протопоп и Аввакум»: точно, протопоп особо, а Аввакум особо.
– А! – со злою улыбкою протянул Симеон. – Мы не говорим – «Господь и Исус Христос», а возглашаем – «Господь Иисус Христос».
– Для чего тут и? Новшество для чего!
– Это не новшество.
– Как не новшество!
– Не горячись, протопоп, выслушай меня… Ты не знаешь по еллински и оттого споришь…
– И знать не хочу! Вить святители московские, Петр, Алексей, Иона и Филипп не по-еллински молились, и в их книгах значится – «Господь Исус Христос», а не «Господь и Исус Христос»…
– Да постой, потерпи, протопоп! – уговаривал его Полоцкий, – по-еллински не Исус пишется, а Иисус.
– Знать ничего не хочу! Нам еллины не указ!
– Как не указ – вмешался было старик Ртищев. – Мы от еллин веру взяли…
– А теперь ее хотим испортить, – огрызнулся Аввакум.
– Да как же это так! – удивился Ртищев.
– А вот как, миленькой, – ласково обратился он к старому боярину: – мы из-начала веку пели на Пасху: «Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи»… А они как поют! Срам и говорить то!
– Как срам?
– Да вот как: «смертью смерть поправ»… А! Не срамота ли сие! Точно смерть порты али рубахи прала… «Поправ!» ишь выдумали! «Прать» – «прать» и есть, сиречь «мыть».
– А попирать ногами? – вступился было Полоцкий.
– Да что ты смыслишь, с своим хохлацким языком!– снова накинулся на него неудержимый протопоп. – Суйся с своим еллинским языком куда там знаешь, а в наш российский язык с хохлацким не суйся! Ишь выдумочка какая: смерть сделали прачкой, портомоей… «поправ»… эко словечко! Да вы разрежьте меня на кусочки, а я по-вашему петь но стану – срамота одна!
– Ну, и крепок же ты, протопоп, – задумчиво сказал молодой Ртищев.
– Крепонек Божиею помощью.
Морозова и Аннушка Ртищева сидели в стороне и слушали молча. Аввакум, чувствуя себя победителем, с торжествующим видом обратился к ним.
– Так то, Михайловна, – сказал он с снисходительною улыбкою Аннушке: – слушаете нас, буесловов? – Слушаете – хлебец словесный кушаете… Не о хлебе едином…
– А что, отец протопоп, – разнствует хлеб с опресноком? – перебила его Аннушка.
– Вижу, Михайловна, и ты – половина ляховки, – строго заметил протопоп.
Аннушка покраснела и закрыла лицо рукавом. Морозова также вспыхнула – ей стыдно стало за свою приятельницу: ей казалось, что ты сделала ужасный, непростительный еретический промах.
– А еще царских детей учат, чу, – укоризненно обратился неугомонный протопоп к старику Ртищеву, намекая на Полоцкого.
Полоцкий был задет за живое и побледнел. До сих пор он говорил тихо, голоса не возвышал, а отвечал с улыбкой, мягко, чувствуя свое превосходство и сознавая, что с ним состязается мужик, не знающий даже русской грамматики. Что же с него и спрашивать! Но последние слова Аввакума показались для него злой выходкой. Полоцкий действительно, учил царских детей, и Алексей Михайлович был им доволен, даже сам его расспрашивал о его «планидах» да о разных «комедийных действах».
– Так не тебе ли с Никитою Пустосвятом да с Лазарем поручить обучение детей пресветлого царского величества? – сказал он, сверкнув глазами.
– А хоть бы и нам – ересям бы не научили, – огрызнулся Аввакум.
– Да вы, невежды, запятой от ковыки не отличите, «срок» примите за «оксию», «ису» за «варию»…
– За то смерть портомоей-прачкой не сделаем, как вы, вежды, делаете-то! Сидели бы в своей хохлатчине, да вареники с галушками ели! – снова оборвал протопоп. – А то, на! Лазарь крепок в вере, они истинный учитель.
– Лазарь ругатель, а не учитель.
– Нет, учитель! Лазарь – истинный вертоградарь церковный, а не суется царских детей портить… Вот что!
Симеон Полоцкий не вытерпел. Как он ни был сдержан, но и его, наконец, взорвало. Он вскочил и, задыхаясь, сказал:
– Да какие вы вертоградари! Вы свиньи, кои весь церковный вертоград своими пятачками изрыли…
Оба Ртищева невольно засмеялись. Старик так и покатился, даже за бока ухватился.
– Ха-ха-ха! Ну, отец протопоп, наскочил же ты на тихоню!.. Ха-ха! пятачками весь вертоград изрыли… Нну, сказал! – говорил он, не будучи в состоянии удержаться от смеху.
Морозова и молодая Ртищева скромно потупились.
Аввакум не сразу нашелся что отвечать, так неожиданно было нападение со стороны «тихони» Полоцкого, и притом нападение в духе самого Аввакума.
– Что ж! – бормотал он, озадаченный нечаянностью, – ругатели-то не мы с Лазарем, а он, пес, лающий, ему же подобает уста заградить жезлом…
– Ну, и ты, отец протопоп, – скор на ответ, – засмеялся молодой Ртищев, – невестке на отместку…
– Не бойся, миленькой, в карман за словом не полезу: в кармане-то пусто, так на языке густо, – самодовольно проговорил несколько опомнившийся протопоп.
– Я не с ветру говорю, – начал в свою очередь Симеон Полоцкий, подходя к старику Ртищеву. – Вон его друг, Лазарь, подал царю челобитную, и в ней гнилостными словесы говорит, якобы в церкви, на ектениях, поминаючи пресветлое царское величество тишайшим и кротчайшим, сим якобы ругаются ему, а «о всей палате и воинстве» он, Лазарь, в челобитной своей гнилословит, якобы здесь говорится не о здравии и спасении царя, его бояр и воинства, а о некиих каменных палатах…
– А как же! Палата – палата и есть! – снова накинулся на него Аввакум.– Палата всегда и бывает каменная!
– О, невежда протопоп! – невольно воскликнул Полоцкий: – «палата» означает всех бояр и близких к царскому величеству особ: се есть образ грамматический и риторский, именуемый синекдохе, еже различные образы бывает, егда едино из другого коим либо обычаем познавается.
– Толкуй! – знаем мы ваши синекдохи…
И потом, неожиданно обратясь к Морозовой, которая не спускала глаз со спорящих, и даже побледнела от волнения, Аввакум сказал:
– Видишь, Федосья Прокопьевна: они молятся какими-то синекдохами, а я молюсь моему Господу поклонами да кровавыми слезами – и мне с ними кое общение?– яко свету со тьмою, Христу с Велиаром!
Морозова потупилась и краска вновь разлилась но ее нежному лицу.
– Ах, Дунюшка милая! – говорила она потом вечером своей сестре Урусовой, – как странно они спорили! И разошлись яко пьяни…
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 49 – 59.