22. У Никона гости
Даниил Мордовцев
Из-за корму и припасов у Никона шла презельная брань со всеми десятью белозерскими монастырями, обязанными доставлять ему все необходимое, и в особенности с Кирилловым, самым богатым из них. Он, повидимому, забыл все на свете, и свое прежнее величие, и славу, и вселенскую борьбу, и падение с недосягаемой высоты, и всеобщее отчуждение, и, казалось, помнил только про один корм: «семга» да «сижки», «икорка» да «сметанка», «вишни в патоке» да «яблоки в меду», «язи» да «лещи», да «теша межукосная», да «грибки»…
Это был теперь его боевой конь, с которого он готов был не сходить по целым дням и неделям: воевал с кирилловскою и иною черною братиею, строчил царю бесконечные жалобы и кляузы, нудил все про корм и жалованье и даже плел царю небывальщину, что будто бы он «наг и бос, стыдно и выйти, многие, будто бы, зазорные части не покрыты»… Старик просто лгал и озорничал со скуки и от бездействия… Он был жалок.
И теперь, когда он сидел на крыльце и, тряся головой, кряхтел, лицо его выражало, что он вот-вот на кого-нибудь сейчас накинется, на кого – это ему все равно, только бы поозорничать, да выкричаться, благо ему всю ночь черти спать не давали, а просто старику не спалось, и в голову лезла всякая дрянь…
Один воз подъехал к крыльцу. Сморщенный и черный, как груша на лотке, монашек, который вел клячонку в поводу, низко поклонился и подошел под благословение…
– А ты прежде покажь, что привез, доброе ли, а тогда и суйся под благословение, – сразу обрезал его озорной старик.
Монашек попятился. Исайя, кликнув чернеца от другого воза с сеном, стал развязывать рогожу, покрывавшую воз. Этот другой чернец тоже сунулся было под благословение, но Никон прогнал его клюкой…
– Сено-то у тебя все гниль, да бурьян… леших чертей им кормить разве, – ворчал он.
Развязали первый воз.
– Что в плетешке там? – воззрился старик.
– Грибки, святой отец: рыжики, да белые, – смиренно отвечал морщенный монашек.
Никон, опираясь на клюку и кряхтя, встал, подошел к возу и стал клюкою ковырять связки сушеных грибов.
– Ишь грибешки каки! Все скаредные! – ворчал он и, вздев на клюку одну связку, тыкал ее в нос то иноку Исаии, то Шайсупову.
– Ишь скареды, с мухомором все!
– Помилуй, святой отец! Грибки, как есть, знатные, – защищался Исайя.
– Велика их знатность! На, нюхай, князь, – тыкал старик грибами в нос Шайсупову. – Гниль одна…
– Ничево, запашок, как следует, хорош запах, – одобрял грибы пристав, лукаво улыбаясь.
– То-то запашок! Смердятина одна! – брюзжал старик. – И свиньи жрать не станут…
Грибы осмотрены, наконец, и охаяны, на чем свет стоит. Дошла очередь до других запасов.
– А тут что? – тыкала клюка в полог.
– Тутотка рыбка сушена, да вялена, тешечка межукосна, вязижка в пучечках, – пояснял Исайя.
– А ну, покажь.
Развертывается полог, показывается рыба.
– Ишь сушь какая! – накинулся старик и на рыбу. – Голова да хвост только, а рыбы нету…
– Помилуй, святой отец, как голова да хвост! – всплеснул руками Исайя.
– А это что! Видишь?
И клюка, действительно, тыкала только в головы да в хвосты.
– Голова да хвост, все хвосты…
– Господи! Да рыба-то цела, не резана, куда ж туловам у ней деться? – вопил Исайя. – Вот оне, целы рыбки, всем телом…
– Али у рыбы тело! – накинулся старик на неудачное слово. – Так у рыбы тело?
Исайя молчал и только моргал глазами. Шайсупов кусал губы.
– Тело у рыбы? Сказывай, князь? – набросился Никон с экзаменом на пристава. – Тело? А?
– Что ж, мясо рази? – улыбнулся пристав. – Мясо скоромное, а рыба постна: стало, не мясо, а просто рыба; рыба и есть, – рассуждал он, – рыба не мясо, курица не птица.
– И у собаки тело? – приставал Никон опять к Исаие. – А? Тело у пса?
– У человека тело и у Христа, – нашелся, наконец, совсем загнанный Исайя.
– То-то же! А то на! У белорыбицы тело! У поросенка тело! – сердито поучал старик.
Перерыл клюкой и вязигу… И вязига не понравилась…
– Худа, что жила баранья… пироги только гадить такой вязигой…
Поковырял клюкой и тешки и на тешки поворчал: «межукосны… то-то! Все бы поплоше»…
– А в мешке что? – продолжал досмотр.
– Хмелек на квас да на бражку, – был ответ.
– Развяжи, покажь.
Развязали мешок. Старик брезгливо зацепил горсть хмелю, поднес к глазам, к носу, понюхал, поковырял другой рукой…
– И хмелишко скаредный! – Таково было заключение после осмотра.
– Хмель доброй.
– Доброй, с листом, точно табачище проклятой.
Исайя только пожал плечами. Пристав зевал от скуки: ему давно хотелось купаться.
– Еще чего прислали? Сыми-ко цыновку.
Сняли цыновку. Голова старика так и заерзала из стороны в сторону, лицо покраснело…
– Это еще что! А?
– Стяги говяжьи солены, да полти свиные.
– Али я мясоядец! Али я не чернец! А? Еретик я, что ли!
Старик так взбеленился, что стал клюкой выбрасывать стяги и полти наземь и топтать ногами…
– А! На смех прислали мяснова! А! Вот же вам!
– Господи! Что ж это такое! – взмолился Исайя. – Да это не тебе присылка, а работным твоим людишкам, портному швечишке, шерстобиту да приспешнику, мирянам все.
Но старик и слышать ничего не хотел. Он бы, вероятно, еще долго шумел и горячился, если бы не заметил в воротах баб и мужиков с котомками. При виде их он сразу присмирел. Он видел, что это люди пришлые, может быть, издалека, из самой Москвы, пришли поклониться ему, «великому заточнику», и, быть может, и окрестные селяне пришли к нему полечиться.
Никон в изгнании полюбил лекарское дело. Ему помогал в этом инок Мордарий. Отец Мордарий часто езжал, по поручению Никона, в Москву и привозил оттуда лекарственные запасы, камень безуй, самое любимое лекарственное снадобье Никона, траву чечуй, зверобойную, целибоху, росной ладон, деревянное масло, скипидар, нашатырь, купорос, квасцы и камфору.
При виде пришлых людей, лицо Никона несколько оживилось, глаза просветлели, как будто и потеплели, весь вид его как бы подобрел, и даже брюзгливый голос смягчился. И неудивительно: забытый всеми старик, заброшенный в пустынное, мертвенное заточение, человек, переживший свою славу, свое величие, старик, у которого разбита была вера в единственного, в «собинного» всей его жизни друга, в «тишайшего» царя Алексея Михайловича, некогда всемогущий сосамодержец русской земли, а теперь арестант, которого иногда нарочно дразнили и пристава его, и стрельцы, и монахи, особенно кирилловские, старик, уже больной и нравственно надломленный, он рад был всякому проявлению к нему участия и доверия, оживал при мысли, что и он еще не всеми забыт, что, если не бояре, эти «псы, лающие только на нищих», то хоть простой народ его помнит и ценит…
Неудивительно отчасти и то, что он так измельчал в изгнании… Стальная воля Аввакума поддерживалась борьбой и настоящим подвигом мученичества, его рука тянулась за венцом мученика… А Никону и бороться было не с кем, кроме как с кирилловскою братьею из-за грибов, да рыбы, да хмелю…
А мученичество его было невидное… не венец у него впереди, а венок из крапивы, который постоянно жег его беспокойную голову… Конечно, у Аввакума натура была цельнее; а Никона когда-то избаловало счастье, небывалое на земле, бешеное счастье, а потом все рухнуло, и выросла одна крапива, крапивный венок на голове, крапива и в сердце…
Прохожие, между тем, подошли к крыльцу. Впереди выступили, сняв шапки и вздев их на длинные дорожные посохи, двое загорелых бородатых мужиков, обличье, стрижка и все ухватки коих изобличали вольное казачество. Одеты они были в добрые зипуны. Запыленные сапоги глядели крепко, а по другой паре сапог висело за плечами, рядом с объемистыми переметными сумами. Кожаные пояса, шириною почти в ладонь, заставляли подозревать, что там, в этих «чересах», имеются денежки – золотые «лобанчики» и «левы» да «дукаты». Рукоятки ножей, торчавшие из-под зипунов, предупреждали и предостерегали всякого любопытного, что «череса» те сидят на своем месте здорово.
У обоих из них было по серьге в ухе. Старшему, коренастому и черному, с проседью в бороде, казалось лет за пятьдесят; но, вглядываясь в его серые, полные жизни и энергии глаза, под крутыми черными бровями, едва можно было дать ему двадцать лет. Младшему, красноватому и шибко весноватому, с курчавой бородой и такой же головой со стрижкой в кружало, едва ли перевалило за сорок годов, а черные, маленькие плутоватые глаза так и выговаривали сами собой: «много было бито и пито, давлено и граблено, надо и душу спасти»…
За ними плелся худой, сухой и корявый мужик на босых, потрескавшихся от цыпок ногах, который вел за руку такого же босоногого, лет семи-восьми мальчика, с головой и лицом, обмотанными грязными тряпками. Мальчик, видимо, пухнул, не то с голодухи, не то от болезни лихой.
За ними еще старуха в рогатой кике и молодая, худенькая, миловидная бабенка, с головою, повязанною платком. Большие светло-голубые глаза глядели совсем с детскою робостью.
Прохожие низко кланялись и по очереди подходили к Никону под благословение. Тот теперь не мотал сердито рукою, не бил ею воздух, не громыхал четками, а благословлял плавно, истово, широко. Даже лицо старика преобразилось, и голова, казалось, меньше тряслась, не говорила: «нет, нет, не надо, не надоть»…
Прохожие и приставу поклонились, косясь на него исподлобья, как бы говоря: «знаем мы вас, боярское семя: не ухватом, так сковородником доедете»…
– С коех местов Бог несет, добрые люди? – ласково спросил Никон первых.
– С тихово Дону, осударь, святейший патриарх, – отвечал старший, кланяясь.
По лицу и по запавшим глазам Никона словно скользнул свет, как бы отраженный от чего-то светлого извне, и в тот же момент сгас. Лицо приняло спокойное, ласковое выражение, и только непокорная голова, казалось, еще упрямее зачастила: «нет, нет, не может быть»… И князь Шайсупов навострил свои большие татарские уши, словно бы до сих пор силящиеся освободиться от шитой золотом тюбетейки предков…
Никон, взглянув мельком на пристава, торопливо сказал:
– Не называйте меня, Божии страннички, святейшим патриархом… Я более не патриарх, а простой инок, мних смиренный, рядовой монашишко… Отнято у меня патриаршество, а в патриаршества место сниде на меня благодать лекарственная… Бысть мне глас в тонце сне: «Никон, Никон! Отнято у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, лечи болящих»… И я Божиею помощию лечу…
Он остановился. Старуха громко вздохнула и поправила платок на голове молодухи. Глянули на нее и воровские глаза младшего казака и словно выговорили: «ишь волоокая, только худа гораздо, щупленька»…
– А путь куда держите? – помолчав, спросил Никон.
– Да твоей святыне поклониться, – отвечал старший.
– Много наслышаны, – добавил младший, тряхнув, «кучерями».
– А коли твоя милость будет, осударь, благословишь нас, и дале побредем, – пояснил старший.
– Куда же именно? – спросил Никон.
– В Соловки, осударь.
– От Никона к Зосиме, – пояснил опять младший: – с молоду жито, о душе забыто: а теперь надоть и душу спасти, – бойко окончил он и покосился на молодуху.
У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил еще в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шел с «тихово Дону» в Соловки «душу спасти». А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол-московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего московского государства вверх дном не поставил… То был Степан Тимофеич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил…
– Доброе дело, доброе дело душу спасти, – задумчиво сказал Никон.
Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь… «Эх, Степан, Степан, думалось ему, и тебя съели бояре»…
– А что на Дону у вас теперь тихо? – спросил он.
– Тихо-ста… делов никаких… скучно… ну, вот и идем спасаться, – проговорил младший.
– Ну, спасибо, что вспомнили меня смиренного и забытого, – с дрожью в голосе промолвил Никон: – аз есмь привменен с нисходящими в ров… Поживите у меня, отдохните, помолитесь…
Казаки поклонились.
– Челом бьем на добром слове, да на милости…
– Сымайте-ко переметки с плеч, облегчитесь, положьте вон туда, на заваленку, – вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабенку.
Казаки недоверчиво глянули и поклонились; но котомки все-таки сняли с плеч и положили.
– А ты что, старик? – обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. – Твое лицо как будто мне знакомо.
– Да мы, отец родной, твои сироты: крохински, – прошамкал старик.
– А, из Крохина.
– Крохински, родной, крохински… Еще третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.
– А! Шадровитый, помню, помню, – обрадовался Никон.
– Шадровиты, точно, отец…
– Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?
– Воспа у ево была, у Сысойки, внучек мне тоже будет.
Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.
– Ай-ай-ай! – качал головою Никон. – Да он, кажись, весь отек, пухнет…
– Пухнет, отец, пухнет.
– С чего ж бы это? А?
– Без хлебушка живем, с тово, должно…
– От заячьего корму, – раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.
Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый, улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.
– С заячьего корму раздобрел отрочок, – повторил улыбающийся монах.
– А! Мордарушка… каженик, – улыбнулся Никон.
– Корочку ивову да липову, поди, грызли вместо хлебушка, дедко? – спросил каженик.
– Корочку, отец, ивушку да липку, – был ответ.
– А с коих мест без хлеба-то?
– С поста, отец, с поста… да летом, слава ти, вольготно: кору не грызем, грибки есть да ягодки в лесу, ими кормимся.
Голова Никона тряслась как будто с укором кому-то: «нет, нет, не так, не так надо»… И казаки как-то неодобрительно покачали головами.
Никон вопросительно взглянул на того, кого называл «Мордарушкой» и «кажеником».
– Покормим их, как рукой сымет оное пухово, – заметил этот последний с доброй улыбкой.
– Да, Мордарушко, корми, корми их… ах, Ты, Господи! – торопливо говорил Никон.
– Откормим, отец святой… Мужик, смерд, что клоп: кажись совсем высох, одни пленки в ем остались, подох совсем; а припусти ево к себе, и он напился уже так, что вот-вот лопнет, и ожил, и здоров, и смердит… Так и мужик: кажись, помирает совсем, а вкинь ему в брюхо хлебца чистенького, да рыбки либо мясца кусочек, ну и ожил, и работать здоров, и смердит гораздо…
– А струпья-те, струпья, глаз мало видать, – качал головой Никон.
– И струпья сымем… святым маслицом от лампадки помажем, мигом исцелит, – успокаивал отец Мордарий.
– За глаза-те страшно, Мордарушко.
– Что глаза! У смерденка глаза, что у щенка: покормил молочком, ну и прозрел.
Отец Мордарий хорошо знал натуру смердью: покорми его, напой, и все болести рукой сымет.
– Так ты уж, Мордарушко, попечись о них, – сказал, наконец, Никон.
Старик подтолкнул своего мальца, что-то шепнул ему, и они оба поклонились в землю.
– Добро, добро, встаньте, – бормотал Никон, и в голосе его звучала доброта и ласковость. – А ты что, баунька? – обратился он к старушке с молодухой.
Старушка повалилась в ноги.
– Полно, полно, бабка… говори, что у тебя.
– Дочка вот… исцели, угодник…
– Чем недужна?
– Ох, угодничек!.. Порченна…
– Порченая? Бесноватая?
– Ох, порчена, угодничек: бес в ей… исцели, изгони беса-ту.
– Что ж, выкликает?
– Кличет, угодничек, кличет.
– А кого именно!
– Ох, угодничек печерской! Епишку кличет.
– Кто ж оный Епишка-то?
– Муж ейный будет… зятек мой…
Молодуха при этих словах сильно закашлялась и со стоном ухватилась за правый бок.
– А что бок-от у тебя, милая? – ласково обратился к ней Никон.
Молодуха не отвечала. Она, видимо, пересиливала боль, но выразительное лицо ее и детские глаза выдавали ее страдания.
– Болит бок, миленькая? – еще ласковее переспросил Никон.
– Ребро у ей, угодничек, – отвечала за нее старуха.
– Что ребро?
– Перешиблено, батюшка.
– Как! Чем перешиблено, бабка?
– Поленом, угодничек.
– Что ты говоришь? Кто перешиб?
– Епишка, супруг ихний.
Никон всплеснул руками. Князь Шайсупов только покачал головой, как бы говоря: «дело бывалое»… Казаки многозначительно переглядывались…
– Так вон он где бес-от, в ребре, хоть и молоденька еще красавица, – добродушно заметил каженик. – И он часто бьет ее? – спросил он старуху.
– Частенько-таки, батюшка: как пьян, так и бьет.
– И все поленом.
– Нету, родной: бывает и за косы, все косы выдер.
– А за что бьет? – спросил Никон.
– За красоту, угодничек, за красоту ее горемычную: говорит «все-де на тебя глаза пялют, а ты-де и рада». Ну и бьет, чем попадя.
Старуха заплакала. У молодой тоже стояли в глазах слезы и тихо скатывались по щекам.
– Когда ж она выкликает? – допрашивает Никон.
– Как увидит, батюшка, пьяново-ту Епишку, так и задрожит вся, да и упадет замертво, и ну, и ну, кликать: «Епишенька! Епишенька!».
Отец Мордарий, взглянув на Никона и заметив по трясущейся голове, что он сильно взволнован, подошел к старухе и положил ей на плечо красную, пухлую руку.
– Слушай-ко, баунька, – сказал он медленно, – святой отец Никон изгонит из твоей дочки беса бражника, будь благонадежна… Теперь вы оставайтесь у нас в монастыре: мы дочку-то твою с божьею помощию исцелим. А потом самово беса-ту возьмем в монастырь и смирим его постом и молитвою…
– Так, так, Мордарушко, – одобрил его Никон.
– Посидит на пище святого Антония, шелковой станет. А не поможет, вербием по телу: а то и сыромятной стегавочкой по хребту смирим.
– Так, так, – машинально повторял Никон, думая о чем-то другом.
Ему опять вспомнился крутолобый казак с Дону… Как широко он загадывал! Бояр всех хотел перебрать, «на семяна, говорит, не оставлю… А тебя, отец святой, всем Доном, говорит, на патриаршество посадим»… Так не выгорело его дело… А что эти, с каким делом?
Голова его опять заходила: «нет, нет, нет, не будет этого»…
А еще собинным другом именовал и вторым отцом, то-то! А теперь Артамошка, поди, в собины попал, Матвеев… Как же! Умник, учен… «мусы» да «комедийные действа… у них ноне в ходу, а старый Никонко забыт, яко бесплодная смоковница»…
Опомнившись после минутного раздумья, Никон увидел, что все стоят вокруг него и как бы чего-то ожидают. Князь Шайсупов, сидя на нижней ступеньке крыльца, видимо, скучал и выводил палкой на земле какие-то каракули. Привычный глаз отца Мордария тотчас же прочел эти каракули: «купатца вжарь дюже харашо»… Солнышко, действительно, ужо припекало порядком, и купаться теперь было как раз в пору, в Белом же озере купанье знатное…
Казаки переминались с ноги на ногу. Воровские глаза младшего нет-нет да и пощупают молодую бабенку… «А жаль, не бедраста, ущипнуть не за что», говорят воровские глаза.
– А ты вот что, Мордарушко, – сказал вдруг Никон, – возьми дорогих-от гостей (и он указал на казаков), да покорми их честию… И болящих-ту призри, накорми и напой…
– Ладно, святой отец, знаю свое дело, – кивнул головой каженик, – странного приими, голодного накорми, босого обуй…
– А вы, божии страннички, – обратился Никон исключительно к казакам, – потрапезуйте у нас и опочите с дороги, а опосля приходите ко мне, хочу побеседовать с вами; наставить вас от писания.
– Челом бьем на ласке, – в один голос отвечали казаки.
– Ух, марит! – отозвался, наконец, Шайсупов. – Пойти покупаться.
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 210 – 221.