Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

5. Аввакум и боярыня Морозова

Даниил Мордовцев

Боярыня Морозова, которую мы видели в беседке с Аввакумом и которую беседа эта так сильно потрясла, принадлежала к самой знатной боярской семье в Москве. Она была снохою знаменитого боярина Бориса Морозова, того, которого тишайший царь считал не только своим «приятелем», но почитал «вместо отца родного». С своей стороны и Борис «сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своея, и день и ночь не имея покоя»…

А боярыня, молодая скромница Федосеюшка была, что глазок во лбу у этого царского пестуна и кормильца: Федосеюшка, вышедши по семнадцатому году замуж за Глеба, брата Борисова, недолго жила с мужем, который умер в молодых летах, оставив после себя единственную отраду молодой вдове – сынка Иванушку. На этом-то Иванушке и на его молоденькой матери пестун царский и сосредоточил всю свою нежность. Любили молодую боярыню и при дворе: и ласковый царь отличал ее перед всеми боярынями и боярышнями, и царица души не чаяла в «леповиде и лепослове» Прокопьевне – молодая боярыня действительно была «леповида» – существо необыкновенно миловидное, и «лепослова» – потому что она была умна, много читала и прекрасно говорила «духовные словесы».

Но нерадостна была в то время жизнь молодой боярыни. Еще с мужем она могла чувствовать некоторую полноту жизни; при муже она была менее отчуждена от мира, менее казалась затворницей. А вместе со вдовством для нее наступила как бы жизнь без жизни, бесцельное прозябание и преждевременное старчество.

Громыханье посуды от утра до вечера, звон ключей от зари до зари, плетенья да вязанья, беседы с ключницами да мамушками и – как верх эстетического наслаждения – пенье песен сенными девушками – вот вся жизнь боярыни, каков бы ни был ее темперамент, каковы бы ни были годы и ее личные стремления.

Но не для всех женских характеров такая жизнь дает полное духовное удовлетворение… Морозова была из таких женщин, для которой громыхание золотой и серебряной посуды да звон ключей не составляли идеал жизни – и она искала большего, более ценного для ума и сердца, чем золото. Богатые духовные силы ее требовали духовной работы; горячее молодое сердце искало любви не к одному сынку Иванушке, – который еще был так мал, – искало борьбы, самопожертвований, идеалов.

А идеалы она знала только по книгам – идеалы святителей, мучеников, высокие образцы христианской любви. Кругом себя и во дворце она видела только будничную сторону жизни, внешние дрязги этой жизни несмотря на ее блеск и роскошь – и везде она чувствовала пустоту. Пустоту эту, как червоточину, она чувствовала и в себе, своем сердце. Чтобы задавить этого червяка в душе, залить пустоту, в которой чахло ее теплое, отзывчивое сердце, – она вся окунулась в наслаждение своим богатством, своим высоким положением.

Она окружила себя блеском и роскошью. Она поставила свой дом, и без того пышный, гремевший на всю Москву, – поставила на царскую ногу: одной ей, ее прихотям услуживало в доме до трехсот человек прислуги; одно мановение ее беленькой пухленькой ручки, игравшей жемчугами да яхонтами, приводило в движение всю эту ораву челядинцев, которые стремглав спешили исполнить волю и прихоть, какова бы она ни была, своей доброй, ласковой, сердечной боярыньки – света.

Когда она выезжала из дому в своей богатой «драгой и устроенной мусиею и серебром и с аргамаки многими» карете, запряженной двенадцатью лошадьми, «с гремячими чепьми», то за нею следовало «слуг, рабов и рабынь» сто, двести, а то и все триста, оберегая «честь ее и здоровье», а народ бежал толпами, хватая на лету алтыны и копейки, которые выбрасывала в окно кареты беленькая ручка боярыни. Сам тишайший царь, встречаясь иногда с блестящим поездом своей «пучеглазенькой Прокофьевны», как он называл Морозову, приветливо ей кланялся, снимая свою шапку – «мурманку». А бояре и князья так издали сымали шапки и кланялись ей в пояс, стараясь хоть мельком взглянуть в блестящие из-под фаты глазки красавицы.

Но и это не удовлетворило ее – не наполнило ее души довольством, не заняло пустоты, в которой сохло ее молодое сердце. Она искала идеала… Одно время ей думалось, что она нашла этот идеал человека: то был Никон. В своем гордом удалении от царского и святительского блеска, в своем вольном изгнании он казался ей мучеником. Вся его прежняя жизнь – от босоножия, когда маленьким Никиткой они голодал и зяб без лаптей на морозе, до святительского клобука и посоха Петра митрополита, когда Никитка, ставший патриархом Никоном и «великим государем», гремел с амвона на истинного великого государя, – вся эта жизнь представлялась ей в ореоле и величии апостольства. Но, когда после неоднократных тайных посещений его в Воскресенском монастыре и после продолжительных бесед с ним, она нашла в нем сухого эгоиста и самолюбивого, властолюбивого и мстительного черствеца, – она горько оплакала этот мираж своего идеала.

И вдруг судьба столкнула ее с Аввакумом. Этот мощный ум, эта несокрушимая воля, хотя повидимому мягкая и тягучая, как золото, в делах добра и железная в других случаях, эта великая, страстная, по-детски наивная, вера не только во всепроникаемость божественной любви и всепрощения, но и в обряд, в букву, в последнюю йоту веры – все это глубоко потрясло восприимчивую душу молодой, пылкой женщины.

Ей казалось, что она очутилась лицом к лицу с апостолом, мучеником, с тем первообразом и идеалом истинного человека, которого она в своей пылкой фантазии видела в фиваидских пещерниках, в столпниках, в обличителях нечестивых римских царей. Разве Сибирь – не та же страшная Фиваида, над которой она задумывалась при чтении житий святых? Разве боярин Пашков – не римский претор? Разве сибирские земляные тюрьмы – не те же языческие узилища? – А он, Аввакум, по всему этому прошел – прошел босыми ногами по льду и по горящим угольям. И он не очерствел, не застыл в своем высокомерии, как Никон: он молился и плакал, плакал и радовался своим страданиям, – да мало того – каждый день молился за других, часы и заутреню служил, будь то в земляной тюрьме на соломе, в обществе мышей и тараканов, будь то в снежных сугробах, в лесу, на воде, на работах…

– Ох, батюшки-свет! Святитель наш! Да как же ты службу-то служил при эких-то трудах да мучениях! – невольно воскликнула молодая боярыня, возвращаясь с сестрой из дворца и захватив с собой в карету своего дорогого гостя.

– А все также, дочушка моя золота-яхонтова: идучи, бывало, дорогою, зимой – или нарту с детками и курочкой своей волоку, или рыбку ловлю, зверя промышляю, или в лесу дровца секу, или ино что творю, а сам правильцо в те поры говорю, пою молитвы, вечереньку либо заутреньку мурлычу себе, что прилучится в тот час – и плачу, и веселюсь, что жив, что голос мой во пустыне мертвой звучит, птички божьи мое моленье слышут, и за птичек молюсь и за деревцо – все ведь оно и божье, и наше… А буде в людех я, и бывает неизворотно, или на стану станем, а товарищи-то не по мне, моления моего не любят, – и я, отступя людей, либо под горку, либо в лесок – коротенько сделаю: побьюся головою о землю, либо о лед поколочусь, о снег, а то и заплачется – и все сладко станет, коли голова об землю поколотится, либо слеза горячая снег прожжет. А буде по мне люди – и я на сошке складеньки поставлю, правильца проговорю, молитовку пропою, в перси себе постучу, а иные со мною же молются, плачут, а иные кашку варят – и тоже маленько молятся. И в санях едучи, пою себе да веселюсь, и в тюрьме лежа, пою да кандалами позвякиваю; а кандальный-то звон, тюремный, светики мои, слаще Богу звону колокольного: звонок, голосист звон-от тюремный!.. Везде, пташки мои, молюсь и пою, а хотя где и гораздо неизворотно, а таки поворчу, что собачка перед Господом, повою до неба праведного…

Аввакум еще более очаровал сестер, когда вместе с ним они из дворца приехали в дом Морозовой. Целые ряды челяди выстроились по лестнице и в сенях и низко кланялись, когда проходили боярыни; иные кланялись до земли, другие хватали и целовали ее руки, края одежды. Аввакум следовал впереди хозяйки, благословляя направо и налево словно в церкви.

При входе во внутренние покои, навстречу боярыне вышла благообразная, бодрая старушка с прелестным белокурым ребенком на руках. Ребенок радостно потянулся к Морозовой, которая с нежностью выхватила его из рук старушки и стала страстно целовать.

– Ванюшка! Веселие мое! Цветик лазоревый!

Затем, как бы спохватившись, она быстро поднесла ребенка к Аввакуму. Щеки ее горели, по всему лицу разлито было счастье.

– Батюшка! Благослови мово сыночка – наследие мое.

Аввакум истово перекрестил ребенка, сунул легонько свою костлявую, загрубелую руку к раскрытому ротику мальчика и, ласково, добро улыбаясь ему, стал гладить курчавую его голову.

– Весь в матушку красавицу, токмо русенок – беляв волосками гораздо… А подь ко мне на ручки…

И протопоп протянул к ребенку растопыренные ладони. Ребенок смотрел на него пристально, с удивлением, и, видя улыбку под седыми усами, сам улыбался.

– Подь же к деде на ручки, подь, цветик, – поощряла его мать, вся сияющая внутренним довольством и любуясь добрым, нежным выражением лица сурового учителя.

– Иди-иди, боярушко, иди, миленький! – говорил этот последний.

Ребенок пошел на руки к Аввакуму. Мать вскрикнула от радости и перекрестилась. Перекрестилась и старушка. Все жадно и восторженно смотрели, как ребенок, взглянув в глаза Аввакума, потом, обратясь к матери и к нянюшке, стал играть седою бородой протопопа.

– Ай да, умник! Ай да божий! – ласкал его протопоп. – А Бозю любишь? А? Любишь, боярушко, Бозю?

– Маму люблю, – отвечал ребенок, оборачиваясь к матери.

Морозова только руками всплеснула и припала к ребенку, целуя его в плечо и вместе с тем страстно припадая губами к руке Аввакума, лежавшей на этом плече.

– А Бозю любишь? – настаивал Аввакум.

– Няню люблю, – снова невпопад отвечал ребенок.

– А Боженьку? – вмешалась мать, начиная уже краснеть от стыда и волнения. – Боженьку…

– Дуню, тетю.

– Ах, Господи! Ванюшка!

Аввакум поднес ребенка к киоте, которая так и горела дорогими окладами икон, залитых золотом, жемчугами, самоцветными камнями.

– Вот, где Бозя! – сказал он. – Глянь какой светленький!

Ребенок поднял ручку и стал махать ею около розового личика, прикладывая пальчики то к маковке, то к плечу и глядя на няню: «смотри-де – как хорошо молюсь».

Старушка-няня, мать и «тетя Дуня» улыбались счастливо, радостно. Но Аввакум тотчас воззрился на пальчики ребенка: так ли-де, истово ли, мол, персточки складывает? Не никонианскою ли-де еретическою щепотью?

– Ну-ко, ну-ко, боярушко, покажь персточки, как слагаешь крестное знамение…

– Ручку сложи, – подсказала мать.

Ребенок не сложил, а разжал левую ручку, а правой стал тыкать в левую ладонь… «Сорока-сорока, кашку варила, на порог скакала», – лепетал он, весело глядя в добрые глаза протопопа.

Мать вспыхнула и застыдившимся лицом уткнулась в ладони. Даже суровый протопоп не выдержал – рассмеялся.

– Вот-те и перстное сложение! Ах ты никонианец, еретик ты эдакий! А! Вон, что выдумал – по-никоновски молиться: «сорока-сорока – кашку варила»… Истинно по-никоновски!

– Матушки! Срам какой! Владычица! – застыдились боярыни.

– Никонианец, никонианец, – добродушно говорил протопоп: – поди, чу, и табачище уж нюхает…

Старушка-няня готова была сквозь землю провалиться.

– Чтой-то ты, батюшка, грех какой, непутем говоришь – защищалась она.– У нас и в заводе-то этого проклятого зелья не бывало… Вона, что сказал!

А Аввакум, между тем, старался сложить пухлые, точно ниточками перевязанные пальчики ребенка в двуперстное знамение; но как ни силился – не мог: пухлая ладонька или разжималась совсем, растопыривая пальчики как бы для «сороки», или сжималась в кулачок.

– Ну, мал еще – глупешенек, мой свет, невинный младенец, – говорил протопоп, передавая ребенка матери. – Подрастет – научим перстному сложению и в лошадки еще поиграем.

Аввакум окончательно покорил сердца молодых женщин. Морозова от волнения не спала почти всю ночь. Ей постоянно представлялась далекая, студеная и мрачная Сибирь и какая-то страшная, неведомая, еще более далекая Даурия, по которым бродил и мучился благообразный, святой и добрый старичок, страдал за перстное сложение… «Ах, какой он добрый да светлый!.. Ванюшка-то как его полюбил – все брадою его святою играл, словно махонький Христосик-свет играл брадою Симеона богоприимца… Ах, нашла я мой свет, нашла! Пойду я за ним, как блаженная Мария Египетская… Ох, Господи, сподоби меня, окаянную… Аввакумушко! Светик мой, батюшка!»

Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чем, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шелковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию Египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокаивалась и снова падала ниц перед иконами…

«Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то сороку»… бормотала она бессвязно.

Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись, в постельке ее Ванюшка. В комнате было жарко, и ребенок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде «ладушки»: молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал «сороку», – и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки…

– Что ты, сумасшедшая, делаешь? – раздался за ней испуганный шепот.

Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.

– Что ты, озорная! – накинулась няня на растерявшуюся боярыню: – Испужать, что ли ребенка хочешь – калекой сделать?

– Я тихонько, нянюшка, – оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.

– То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…

– Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!

– А хуть бы и ворону, не то, что «сороку», – ворчала старушка: – это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы божии играют – «сороку» сказывают ему – вот что! А ты, дура, матушка, будишь его.

– Не сердись, няня, не буду.

– То-то не буду… Вот такая же дура – царство ей небесное – была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже няньчила – выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек – она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает.. Ты как вскрикнешь – да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.

– Ну-ну, прости, нянюля, не буду никогда.

И молодая женщина бросилась целовать старушку.

– Ну, добро, добро! Пошла, спи! Ишь полунощница – в одной рубашонке бродит простоволоса – срамница! – ворчала старушка.

Только к утру Морозова угомонилась и заснула.

Протопоп Аввакум также беспокойно провел эту ночь. Воротясь от Морозовой к себе домой, на подворье Новодевичьего монастыря, что в Кремле, он застал у себя друга своего и сына духовного, Федора-юродивого. Даже такой железный человек, как Аввакум, удивлялся суровому подвижничеству этого юродивого. Он жил в это время у Аввакума.

– Зело у Федора того крепок подвиг был, – говорил о нем впоследствии Аввакум: – в день юродствует, а ночь всю на молитве со слезами, да так плачет горько, что душу разрывает. Много добрых подвижников знал, а такого другого и не видывал. Жил он со мной на Москве – уж и надивился я его великим подвигам! Бывало ночью час-другой полежит, повздыхает, да встанет – тысячу поклонов отбросает – таково стучит лбом пред Господом да коленками бьется, а там сядет на полу – и ну плакать.

Боже ты мой! Как уже плакал-то! Откуда и слезы берутся – не вем… Плачет-плачет, рыдает-рыдает, нарыдается гораздо, глаза попухнут от слез, да тогда ко мне приступит. А мне немоглось тогда. Приступит: «долго ли тебе, протопоп, лежать-тося? Образумься, вишь ты, поп – как сорома нет!» И мне все неможется – так он подымет меня, говорит: «встань, миленькой батюшко!»

Ну и стащит как-нибудь меня; мне, в немощи-то, велит, сидя, молитвы говорить, а сам за меня поклоны бьет – и счету нет! То-то друг мой сердечный был!.. Скорбен, миленькой, был с перетуги великие: черев у него вышло в одну пору три аршина, а в другую пору пять аршин – так он же сам и кишки себе перемеряет – и смех с ним, и горе! На Устюге пять лет беспрестанно мерз на морозе бос, в одной рубахе – я сам сему самовидец.

Тут мне он и учинился сын духовный: как я из Сибири ехал, у церкви в палатку прибегал ко мне молитвы ради и сказывал: как-де от мороза в тепле том станешь, батюшка, отходить, так зело-де в те поры тяжко бывает». – По кирпичью тому ногами теми стукает, что каганьем, а на утро опять не болят. Псалтирь у него тогда был новых печатей в келье – маленько еще знал о новизнах, и я ему подробно рассказал про новые книги; так он, схватив книгу, тотчас в печь кинул да и проклял всю новизну: зело у него во Христа вера горяча была! – Не на баснях проходил подвиг – не как я, окаянный!

Такие суровые личности представляет этот век раскола русской земли! Мрачная эпоха и породила мрак, который и доселе не может быть побежден светом – слишком мало этого света.

Юродивый молился, когда Аввакум воротился домой от Морозовой. Он также помолился и лег. Но сон его был беспокоен. Ему представилось во сне, что он все еще в селе Лопатицах, на Волге, где он был когда-то молодым попом. В село приходят медведятники с двумя медведями и «козами» в «харях», играют на бубнах и пляшут. И возгорается сердце Аввакумово ревностию по Христе, и налетает он яростно на медведятников и на плясовых медведей, бьет и трощит их бубны, «хари» и домры, и отнимает медведей – бьет их и гонит в поле.

А тут откуда ни возьмись боярин Шереметьев, Василий Петрович, воевода казанский – плывет Волгою на судне богатом и велит привести к себе попа бойца: «за что-де, сякой-такой попишка, медведей прогнал и медведятников побил?» – «За Христа-де ревновал». Боярин хвать попа-ревнителя в ухо, в другое! – «Ой! За что!» – «Вот тебе в третье ухо!» – Бац! – «Благослови-де сына моего, Матвея болярича». – «Не благословлю-де брадобрица, рыло скобленное: грех-де благословлять блудоносный образ»…

И боярин велит столкнуть попа в Волгу, – и, много томя, столкнули… Но не утоп протопоп – Богородица вынесла на берег – с бороды каплет вода, с волос каплет… И вдруг приходит девица лепообразная исповедаться у попа, и он, треокаянный, распалися на красоту девичью… И взял поп три свещи, прилепил их к налою и возложил руку правую на пламя и держал, дондеже не угасло в нем злое плотское разжение: и – оле окаянства мерзкого! – то была не девица, а лепообразная боярыня Морозова.

Аввакум в ужасе проснулся и уже всю остальную ночь клал поклоны и плакал. Рядом с ним молился и плакал юродивый. Когда уже рассветало, они оба упали в изнеможении на пол. Пот с них лил ручьями…

– А все не до кровавого поту – ох! – стонал Аввакум и колотил себя в грудь.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 39 – 49.