Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

I. Девушка-титан

Марко Вовчок

Агнеса Алексеевна и Алексей Алексеевич Камышевы остались круглыми сиротами в детстве и были воспитаны мачехой их отца, Настасьею Львовною Камышевою. Родители оставили им в наследство такое скудное имущество, что не помоги Настасья Львовна своим достатком, Агнеса Алексеевна с братом никогда бы, может, не попали в N-ское общество, а прожили бы век в своем глухом наследственном хуторке. Но Настасья Львовна не пожалела ни денег, ни заботы, взяла их к себе, наняла гувернантку, пригласила учителей и воспитала «сирот», как могла и умела лучше.

В N-ском обществе Настасью Львовну не особенно любили, носились слухи, что женщина она несколько жестокосердная и дает чувствовать «сиротам» всю тяжесть зависимости. Она очень редко выезжала в гости и очень редко принимала у себя, за что тоже немало ее осуждали, потому что лишать развлеченья молодых людей было, по мнению N-ского общества, незаконно и невеликодушно.

Настасья Львовна жила в старинном деревянном доме с колоннами, в довольно отдаленной, нешумной улице города. Она была женщина не богатая, но достаточная; роскоши особенной ни в чем у нее не было, но не было ни в чем и нужды.

На другой день после вечера, проведенного у Павла Ивановича Протасова, в восемь часов утра Агнеса Алексеевна уже была совсем готова и полулежала на кушетке в своей комнате, перелистывая какие-то стихотворения.

Несмотря на то, что она спала всего какой-нибудь час или полтора, она была очень свежа и не казалась сонною или утомленною. Стихотворения она перелистывала рассеянно и, кажется, занята была какими-то гораздо более интересными для себя мыслями и соображениями.

Она не имела теперь того сдержанного и несколько божественного вида, каким пленяла в обществе. Теперь, наедине с собою, она и улыбалась самодовольно, и мечтать принималась, и вздыхала, и озабоченно соображала, одним словом, видимо была погружена в какие-то свои собственные житейские, занимательные дела. Она не раз, казалось, забежала мыслями в какое-то очень приятное будущее и не раз с неудовольствием оглянулась на стены своей комнаты, точно ей желалось как можно поскорее отсюда выбраться.

Комната эта была самая показная: тут были и «любимые авторы» – чистенькие и изящные, и «беленькая постелька», и «альбом», и «воздушные занавески на окнах», и на письменном столе листки бумаги, «исписанные тонким почерком», где всякий нескромный глаз мог бы уловить многозначительные слова; одним словом, это была такая комната, что – хоть сейчас в любую повесть для героини, стоящей выше окружающей ее среды.

– Пожалуйте чай кушать, Агнеса Алексеевна, – сказала вошедшая горничная.

Агнеса Алексеевна быстро встала, мимоходом взглянула на себя в зеркало и пошла к чаю.

Первые две комнаты она прошла очень поспешно, но в третьей шаги ее сделались гораздо медленнее и легче. Она прислушалась: из столовой слышался звон чашек и ложечек какой-то ненатуральный: точно посуда двигалась не по случаю разливания чая, а потому, что разливающего одолевало нетерпение и досада.

Агнеса Алексеевна плавно вошла в столовую.

За чайным столом сидела Настасья Львовна и раскладывала или скорее раскидывала серебряными щипчиками сахар по чашкам. Это была женщина лет под пятьдесят, довольно свежая, в сером батистовом капоте и в белом кисейном чепце. Лицо у нее было очень живое и смышленое, все сплошь усеянное, как маком, мелкими темными родинками, и проницательные, пытливые глаза сверкали и искрились. У нее была привычка сжимать и без того тонкие губы, и эта мина точно говорила: «Знаю я, знаю вас! Очень хорошо даже знаю, поверьте!»

– Здравствуйте, maman, – сказала Агнеса Алексеевна, подходя к Настасье Львовне.

(И Агнеса Алексеевна и Алексей Алексеевич звали Настасью Львовну «maman»).

И она с нежностью, хотя нежностью сдержанною, но очень заметною, поцеловала руку у Настасьи Львовны и села около нее за чайный стол.

– Что ж, весело было вчера? – спросила Настасья Львовна.

Она сделала этот вопрос несколько раздражительно, как часто его делают пожилые люди, которым пришлось провести одиноко целый вечер за вязаньем красной или синей косынки – никому, собственно, не нужной косынки – и продумать о том, что вот там-то люди веселятся, там-то говор и шум, и смех, а мы сидим одни и никому до этого дела нет.

– Да, maman, весело, – отвечала Агнеса Алексеевна без особенной живости.

– Что ж ты так отвечаешь, словно там незавидное веселье? – возразила Настасья Львовна несколько насмешливо, – ведь не скучала же там до свету, я полагаю?

– Нет, maman, я не скучала, – отвечала очень мягко Агнеса Алексеевна, и весь вид ее сказал: «Вы не расположены входить в мои чувства, ну и не надо входить; лишь бы только вам было хорошо, а я готова всякую грустную мысль подавить, и подавлю».

Настасья Львовна кинула на нее пытливый взгляд. «А может, ей и в самом деле не было особенно весело?» – промелькнуло ясно у нее на лице, и она уже гораздо доброжелательнее спросила:

– Много было у Рославлевой?

– Да; она спрашивала о вас…

– Обо мне? По какому же это случаю?

– Жалела, что вы редко так у нее бываете.

– А! Жалела, что я так редко бываю! Какая любезная женщина! Ты как думаешь, она очень дорожит моим присутствием? Веришь ты в ее симпатию ко мне?

– Я верю, maman, – отвечала Агнеса Алексеевна, и лицо ее прибавило: «Я во все хорошее и доброе верю», – она к вам очень расположена.

Очень ко мне никто не расположен, моя милая, и я это как нельзя лучше знаю! – ответила Настасья Львовна с сильно пробудившеюся горечью. – Как нельзя лучше! – повторила она.

Лицо Агнесы Алексеевны говорило, что о своем расположении и преданности она не упомянет, потому что знает наперед, как больно ей будет получить в ответ недоверие и насмешку; она чуть-чуть слышно вздохнула.

Настасья Львовна опять украдкой пытливо взглянула на нее, и опять у нее мелькнула мысль: «А может, я не права? А может, она меня любит?» И опять она смягчилась.

– Так много было? – спросила она. – Роман Аркадьевич был?

Вдруг Настасью Львовну поразила новая мысль, и в одно мгновение вся ее раздражительность и колкость пропали бесследно; она вспыхнула, побледнела, опять вспыхнула и неровным голосом торопливо спросила:

– Однако ничего тебе не было неприятного, Агинька? Ни Алеше? Ты мне скажи. В обиду я вас никому на свете не дам!

– О, нет, maman, не беспокойтесь; неприятного ничего не было ни мне, ни Алеше.

Агнеса Алексеевна взяла руку Настасьи Львовны и поцеловала ее; прекрасные глаза так мило поглядели, и прекрасные уста так мило улыбнулись, что Настасья Львовна совсем растрогалась и прижала губы к ее лбу.

– Ну, что же вы там делали, расскажи мне, – промолвила она, успокаиваясь и развеселяясь, – Павел Иванович проповеди вам всем читал?

– Да, maman, – отвечала, улыбаясь, Агнеса Алексеевна, – и вообразите…

В эту минуту в комнату торопливо вошел Алексей Алексеевич, весь красный, очевидно, только что окончивший туалет впопыхах, с тем несколько растерянным видом, какой бывает у человека, когда он со сна окатит себя холодною водою. Он тоже поцеловал руку у Настасьи Львовны и сел около нее с другой стороны. По нем сейчас же видно было, что он боится Настасьи Львовны пуще огня. Он кинул на нее встревоженный, тоскливый взгляд, но, увидав, что она улыбается и глядит доброжелательно, сейчас же ободрился совершенно и весело принялся за чай, точно у него гора с плеч свалилась.

– Ну, что же Павел Иванович? Рассказывай, Агинька, – сказала с улыбкою Настасья Львовна.

– О, рад был ужасно! – вскрикнул Алексей Алексеевич, – бросился навстречу, потом провожал, ужасно благодарил…

Настасья Львовна подскочила на кресле, словно ее кольнули иголкою, и проговорила:

– Что? что? что?

Алексей Алексеевич оторопел. Он был из тех трусливых людей, которые, развеселившись и успокоившись, не разбирают ни пня, ни дороги. Увидя, что Настасья Львовна дружелюбно спрашивает: «Что Павел Иванович», он вообразил, что сестра (на сестрин ум и ловкость он всегда полагался, как на каменную гору) все уже уладила и что известие о посещении ими Павла Ивановича прошло благополучно.

– Я думал, – пробормотал он, – я думал, maman, что вот Агнеса… что вы…

– Что же ты думал? Я ничего не понимаю, объясните, пожалуйста, – сказала Настасья Львовна, начиная волноваться.

Агнеса Алексеевна даже не взглянула на брата; как человек, давным-давно привыкший к тому, что глупец-товарищ ему непременно да подгадит в его делах, и давным-давно не теряющий времени на бесполезные выговоры и ни к чему не ведущие сетования, а старающийся по возможности поправить вредную дурость и отвести или, по крайней мере, смягчить накликанную беду, она собрала побольше мужества, быстро сообразила выгоды и невыгоды положения и проворно укрепилась.

– Вы знаете, maman, что мы всем обществом попали к Павлу Ивановичу? – сказала она, будто отвечая на вопрос о Павле Ивановиче.

– Как же это? – спросила Настасья Львовна, все более и более волнуясь.

– Надежда Сергеевна устроила.

– Она всегда что-нибудь устроит, – предательски пробормотал Алексей Алексеевич и оглянулся по сторонам, точно ожидая, что вот откуда-нибудь явится петух и пропоет его предательство.

– Как же это Надежда Сергеевна устроила? – расспрашивала Настасья Львовна все протяжнее да протяжнее, что было у нее признаком самым неблагоприятным.

– Вдруг объявила: «Идем всем обществом к Павлу Ивановичу», и все общество пошло.

– И Подколодная пошла?

– Подколодная не могла: она еще за три дня сказала, что не может – отозвана на именины к Куракиным…

Алексей Алексеевич вдруг сообразил, что он свалился, как дурень с печи, запнулся и пришел в отчаяние.

Настасья Львовна вспыхнула, и глаза ее обратились на Агнесу Алексеевну с негодованием и насмешкой.

– Не искусным бог наделил тебя братцем, Агинька, – проговорила она очень язвительно. – Это чрезвычайно жаль.

Агнеса Алексеевна обратила на нее свои прекрасные, несколько грустные в эту минуту глаза, ничего не ответила и опустила ресницы. На лице ее выразилось глубокое страдание.

Алексей Алексеевич совсем потерялся и заметался, как цыпленок, которого гроза застает в чистом поле.

– Ну, что ж, обмануть меня желали – беда не велика, – иронически продолжала Настасья Львовна. – Из-за этого метаться нечего, Алеша.

– Обмануть! – воскликнул Алексей Алексеевич самым чистосердечным образом, огорчаясь и обижаясь нелестным словом, и совершенно упуская из виду, что обмануть точно желали.

– Или как, бишь, ты говоришь-то, Агинька? Поберечь меня – так, что ли? – продолжала Настасья Львовна, обращаясь к Агнесе Алексеевне еще с большею язвительностью.

Еще глубочайшее страдание выразилось на лице Агнесы Алексеевны. Она, как опустила ресницы, так и не поднимала их, но при последних словах Настасьи Львовны она вдруг быстро глянула ей в глаза, точно пораженная неожиданным ударом, хотела было привстать, но силы будто ей изменили, хотела что-то вымолвить, но будто не нашлось голосу – она снова опустила ресницы.

– Что ж, Агинька, я ведь, старая дура, в виноватых останусь, а? Знаю, знаю, душа моя! Я останусь в виноватых, а ты права и свята, обижена, оскорблена, знаю!

Настасья Львовна говорила еще с язвительностью, но уже к этому примешивалось чувство опасения – не переступила ли через край сама, не чересчур ли обидела «сироту». Настасье Львовне с детства и всю жизнь твердили об ее безумной вспыльчивости, и она не раз в жизни дорого поплатилась за эту «безумную вспыльчивость». В порыве сильнейшего гнева она то и дело спохватывалась и пугалась: не слишком ли далеко зашла. Она с видимым волнением украдкой взглянула на Агнесу Алексеевну, руки у нее заметно дрожали и передвигали без всякой надобности чайную посуду по столу.

Несколько минут длилось молчание.

– Что ж ты, Алеша, чаю не пьешь? – спросила Настасья Львовна.

– Благодарю, maman, – отвечал горестно Алексей Алексеевич.

Настасья Львовна взглянула на Агнесу Алексеевну; Агнеса Алексеевна тоже чаю не пила – но не решилась у нее спросить, почему она не пьет – так во всей прекрасной фигуре ярко выражалось, как может быть горек и чай и все другое на свете.

Опять наступило молчание и опять длилось несколько минут.

– Это я, что ли, отравила вам чай? – сказала Настасья Львовна.

– Да как же, maman, – начал с высокой-высокой ноты и жалобным-жалобным тоном Алексей Алексеевич, – разве я могу чай пить, когда вы недовольны… когда вы огорчены… а я ни в чем не виноват… а вы не верите…

– Мне все это отрадно, что ли, ты как думаешь? – сказала Настасья Львовна, видимо смягчаясь. – Мне отрадно?

Она обращалась со словами к Алексею Алексеевичу, но не было ни малейшего сомнения, что не его расстроенная рожица ее побеждала, а побеждала ее безмолвно, неподвижно сидящая прекрасная фигура с выражением глубочайшего и благородного страдания – не то, что в каждой черте лица, но, кажется, даже в каждой складке платья.

– Отрадно мне? – повторила снова Настасья Львовна с большим жаром и волнением.

– Конечно, нет, maman, но за что же вы недовольны? Ведь это все одно недоразумение… ошибка…

– Отрадно мне? – опять повторила Настасья Львовна еще с большим жаром и волнением. – Меня за что так дурачить? За что? За что меня дурачить на каждом шагу, скажи? Будто уж я такая ведьма, что на людей бросаюсь! Может, я бы вам ни словом не помешала, если бы вы не начали меня дурачить, а прямо бы сказали… Не такая я ведьма, кажется, живьем людей еще не пожираю! Вы ведь мне не чужие, я взрастила вас, вы родные мне ведь дети…

Настасья Львовна говорила это уже с таким волнением, что голос у нее прерывался на каждом слове и красные пятна выступили на щеках. Она все обращалась с словами к Алексею Алексеевичу; – Алексей Алексеевич при каждом ее слове разевал рот, точно его окунали в воду, – но тревожила ее Агнеса Алексеевна, и на нее она украдкою взглядывала беспокойно и пытливо.

Агнеса Алексеевна все оставалась безмолвна и неподвижна, но при словах: «Вы ведь мне не чужие – вы мне родные дети», – она обратила глаза на Настасью Львовну, и на прекрасном, благородном лице так ярко выразилось: нет, не родное я вам дитя, я – чужое и беззащитное от ваших оскорблений дитя! – что Настасья Львовна переменилась в лице и умолкла.

«Господи! чего доброго, я ее обидела? – говорило встревоженное лицо Настасьи Львовны. – Чего доброго, она опять заберет себе в голову, что она чужая, нелюбима, взята из милости… Господи!»

– Агнеса, – сказала она очень мягко, – что ж ты молчишь? Я тебя огорчила чем-нибудь?

Опять прекрасное, благородное лицо ответило ей: «Я чужая, я не родная, я беззащитная в ваших руках».

– Да скажи же хоть слово! Ведь, ей-богу, можно подумать… Ну, что с тобою?

– Мне больно, maman, – отвечала Агнеса Алексеевна тихо, невнятно, точно эта боль не позволяла ей говорить громче и внятнее.

– Больно? А мне не больно, что вы меня на каждом шагу дурачите? – вскрикнула Настасья Львовна, снова вспыхивая негодованием. – Ведь вы мне не чужие, не чужие, не чужие! – принялась она тотчас же повторять, словно прикрывая и ограждая себя от всякого подозрения в равнодушной жестокости и безучастных нападках.

– Maman, мне очень тяжело и больно, когда вы мной недовольны, – еще тише проговорила Агнеса Алексеевна, точно ей стало еще больнее.

– Что ты хочешь этим сказать? – спросила Настасья Львовна, смущаясь и чуя, что дело идет не к добру.

Агнеса Алексеевна молча поглядела на нее, и прекрасное лицо ответило: «Я должна молчать; я беззащитна от ваших оскорблений, потому что я вами облагодетельствована».

У Настасьи Львовны выступил пот на лбу от подавленного гнева и возраставшего смущения. Она чувствовала себя невиноватою и обиженною, а между тем не могла вынести мысли, что ее подозревают в тиранстве и что «сирота» чувствует, может, себя угнетенною, нелюбимою и беспомощною и терзается этим.

– Ох, боже ты мой, боже! – проговорила она в сильном огорчении, со слезами на глазах.

– Maman, друг вы мой, вы не огорчайтесь, – принялся просить Алексей Алексеевич, видя, что буря миновала. – Не огорчайтесь, maman. Ну, что?.. Ей-богу… Ну, что?.. Ну, вы простите… maman… друг мой… Ну, что?..

Он, говоря, ловил руку Настасьи Львовны, поймал, расцеловал с великим жаром, подвинулся ближе, обнял, расцеловал в губы, ободрился окончательно, назвал ее «родною своею maman» и, получивши ответный поцелуй, совершенно успокоился и с удовольствием принялся за чай; от всех этих волнений он проголодался, как после игры в мяч.

– А ты, Агинька, не хочешь меня поцеловать? – спросила Настасья Львовна.

Агнеса Алексеевна подошла и показалась Настасье Львовне как-то невыразимо трогательна.

«Сирота ведь она, сирота, а я, старая дура, все…» – подумала Настасья Львовна и крепко-крепко обняла «сироту».

– Ох, никогда я не буду ничего от вас скрывать, все, все, все вам буду говорить, даю слово! – воскликнул Алексей Алексеевич, которого так же легко было склонить на правду, как и на ложь.

– Ну, зачем таились от меня? – сказала Настасья Львовна с веселым укором. – Разве я вам в чем мешаю?

Но тут же она почувствовала, что, точно, им всегда она мешает, и оговорилась:

– Если я вам когда и помешаю, то ведь все для вас же, любя вас… Вы неопытны… Ну, расскажите, как там у него было сборище.

Алексей Алексеевич с удовольствием было начал рассказывать, но Агнеса Алексеевна незаметно завладела рассказом, а он остался только при оханьи; скоро Настасья Львовна, совершенно обезоруженная, сидела, поглядывала и посмеивалась очень добродушно.

Все это вместе взяло часа четыре времени, и когда, наконец, Агнеса Алексеевна с розовым зонтиком и с книжкою стихотворений вышла в сад, было уже около двенадцати часов.

В саду было очень хорошо. Деревья только что начинали развиваться; на цветах еще только завязались бутоны; пахло теплою, разрыхлевшею землею, березовыми почками и полою водою. Агнеса Алексеевна с удовольствием вдохнула свежий воздух.

Она стала ходить взад и вперед по аллее с развернутой книгой стихотворений, но стихотворений она не читала, а думала что-то свое.

Не успела она и четверти часа походить по аллее, как явился Алексей Алексеевич.

– Ну, Агнесочка, – сказал он таким довольным голосом, каким может говорить человек, вырвавшийся благополучно из каких-нибудь тисков, – не ожидал я, что мы так дешево отделаемся! Думал, история пойдет на целую неделю, помнишь, как тогда, из-за подаренного букета?

И вдруг, спохватившись, он смиренно и жалостно проговорил:

– Агнеса, ты прости меня. Ей-богу, я не виноват! Maman всегда сумеет меня подвести. Ведь она показала вид, что уже все знает, и я так и думал, что ты ее приготовила и что все уже улажено… Прости, Агнеса!

– Полно об этом, довольно уже было говорено, – сказала Агнеса Алексеевна с грустью.

– О, Агнеса, ангел мой, ты так огорчена! – вскрикнул, чуть не плача, Алексей Алексеевич. – И так жизнь у тебя отравлена… и так ты много страдаешь… О, милая, прости меня! Прости меня!

– Полно, Алеша, полно, – кротко сказала Агнеса Алексеевна.

– Ангел мой, Агнеса! – воскликнул еще отчаяннее Алексей Алексеевич, – прости меня! прости, прости, прости! Я в другой раз не попадусь! В другой раз ты увидишь…

Он кричал все это очень громко, забывая, что его могут услыхать с террасы.

– Тс! – сказала Агнеса Алексеевна, – ты опять беду накличешь. Перестань, я не сержусь.

– Не сердишься, мой ангел? – сказал пристращенный Алексей Алексеевич, уже совсем шепотом, обнимая сестру и глядя ей в лицо, как глядят маленькие собачки в лицо своим хозяйкам.

– Нет. Походим по аллее.

– Знаешь, я ужасно боялся, что приедет Амосов, а она вдруг встретит его с такою миною, что срежет! – говорил через минуту совершенно успокоенный и веселый Алексей Алексеевич, идя, обнявшись с сестрою, по аллее. – Ну, думаю, беда!

– Он когда хотел быть? – спросила Агнеса Алексеевна.

– В два часа. Мне он ужасно нравится, Агнеса. Мы с ним удивительно сошлись. Необыкновенно он умен и благороден! – с жаром тараторил Алексей Алексеевич. – И так задушевно каждое его слово! Как ясно и здраво обо всем судит! Как все разумеет и понимает! – продолжал Алексей Алексеевич, вспоминая с признательностью крепкое рукопожатие Амосова и амосовские «мы с вами сойдемся, Алексей Алексеевич» и «я сумею оценить и понять вас», и принимая все это единственно на свой счет с самою блаженною и непоколебимою верою.

– Да, Агнеса, это человек! Это человек! – болтал Алексей Алексеевич, как заведенный.

– Поди, Алеша, поищи, нет ли спелой земляники в оранжерее, – сказала Агнеса Алексеевна.

Алексей Алексеевич поглядел на сестру с недоумением, на что ей какая-нибудь земляника, когда он хотел ей излагать свои мысли? Но она взяла его за щеку двумя пальчиками и, улыбаясь, проговорила:

– Разве плох у меня братишка?

Алексей Алексеевич от удовольствия света не взвидел и, спотыкаясь и радостно оглядываясь, полетел искать, нет ли спелой земляники.

Оставшись одна, Агнеса Алексеевна стала ходить еще тише и опять очень задумалась. У нее было такое значительное лицо, что всякий, увидав ее со стороны, с волнением и интересом начал бы ломать себе голову: о чем, о ком думает эта девушка? К чему или к кому относится эта милая, трогательная улыбка? От какой душевной бури расширяются эти тонкие ноздри? Что порешил этот молниеносный взгляд?

– Агнеса Алексеевна! Какой-то барин приехал, – еще издали доложила подбегающая горничная. – Незнакомый-с; черноволосый-с; на серых лошадях; в высокой шляпе-с, – пояснила она дальше, едва переводя дух. – Барыня приказала звать вас и Алексея Алексеевича.

– Алеша в оранжерее, – отвечала Агнеса Алексеевна и направилась к дому, а горничная побежала по саду к оранжерее.

Приезжий барин был Амосов; он не выдержал до двух часов и приехал во втором, успокаивая себя тем, что, собственно, ведь не велика разница явиться в два или во втором, что могли просто у него часы бежать вперед и ввести его в заблуждение. Агнеса Алексеевна застала его сидящим в гостиной против Настасьи Львовны и разговаривающим о весне.

При входе ее он весь преобразился и стал употреблять все старания, чтобы по возможности скрыть свой восторг. Глаза у него запрыгали и разгорелись, и он с таким трудом отрывал их от ее лица, что, казалось, это причиняет ему даже физическую боль.

Агнеса Алексеевна была безмятежна и безукоризненна. Настасья Львовна, опасавшаяся, что она войдет с грустным лицом и тем уронит ее перед незнакомым человеком (к чему она была очень чувствительна), почувствовала признательность и сделалась весела и снисходительна, как нельзя более.

Так как Агнеса Алексеевна присоединилась к разговору о весне, то очень скоро пришлось упомянуть о саде, и Амосов с таким жаром выразил свое пристрастие к садам, что Настасья Львовна предложила ему погулять «с молодою хозяйкою». Амосов жадно принял предложение, скоро скрылся из виду с «молодой хозяйкою», и тогда только «старая хозяйка» спохватилась, что тут не без коварства, когда осталась одна с своею вязаною косынкою, взволновалась, назвала себя старой дурой и очень раздражилась против себя и против всех на свете.

– Это он к тому и вел все о весне! – бормотала она, порывисто шевеля спицами, спуская петли и еще больше раздражаясь. – К тому! к тому! А я уши развесила! Старая ворона! старая дура. И по делом! И по делом дураку колпак на голову!

– Это очень старое сравнение, что жизнь – битва, – говорил Амосов, точно ему нипочем было выдумать что угодно новое, а только время он теперь на это не желал тратить, – но я употреблю его. Да, жизнь – это битва! Они сидели в решетчатой беседке, по которой хмель уже пускал молодые желтоватые отпрыски.

– А вы боитесь битвы? – спросила Агнеса Алексеевна; голос ее звучал страстною, непобедимою энергиею, ноздри расширились, и из глаз сыпались какие-то разящие молнии.

– Я боюсь?! – воскликнул Амосов. – Разве боязнь возможна, когда… когда великая цель… Я жизни не пожалею… я на все готов… Такая великая цель…

Разговор у них велся не о своих, а о «мировых» делах, и «великая цель» должна была относиться к этому разговору, но Амосов с каждой минутой все больше и больше влюблялся и в голове у него все больше и больше путалось и мешалось; распинаясь «за великую цель», он думал только об одной Агнесе Алексеевне и только для нее в эту минуту «не пожалел бы жизни» и был бы «на все готов». Раздался топот по садовой дорожке; они оглянулись и увидали Алексея Алексеевича, бежавшего рысью к беседке.

– Ах, Амосов! – зачастил он, подбегая, – ах, Амосов! Как я рад! как я рад!

И он жал Амосову руки из всей своей силы и смотрел на него блаженными глазами.

– А мне только что сказали… А я вас все искал…

Он повертывал то к Амосову, то к сестре свое раскрасневшееся лицо, точно перед ним сияло два солнца; правая щека у него была выпачкана земляникою.

– Алеша, – сказала, смеясь, Агнеса Алексеевна, – у тебя вся щека в землянике!

– Ах, неужели? – воскликнул пораженный Алексей Алексеевич, словно ему объявили, что у него на щеке скорпион. – Ах, не понимаю, право…

И, совершенно переконфуженный, он принялся неистово тереть себе щеку платком, не подбирая никакого оправдания насчет земляники. Ему теперь было ужасно стыдно, что он, человек мыслящий, так ею увлекся, что даже весь перепачкался.

Но он напрасно мучился, как бы восстановить о себе мнение, как о мыслителе; они так были заняты сами собою, что пропустили бы мимо ушей и величайшую глупость, и гениальную мысль.

Он им мешал и, конечно, этого не понимал. Разговору почти не было, произносились время от времени отрывистые фразы; они обменивались красноречивыми взглядами, а его бросало в пот от томительной заботы, как бы восстановить о себе прежнее высокое мнение.

– А что ж моя земляника, Алеша? – спросила Агнеса Алексеевна.

Более жестокого вопроса она не могла сделать, и, несмотря на свое полное подданство сестре, Алексей Алексеевич очень возмутился.

– Садовник принесет, – ответил он холодно.

Все помолчали.

– Не пойти ли в комнаты? – сказала Агнеса Алексеевна.

– О нет! – проговорил с умоляющим взглядом Амосов. – Здесь так хорошо!

– Много вы читаете, Алексей Алексеевич? – спросил Амосов с безумною надеждою, что вот он напомнит Алексею Алексеевичу о чтении, а тот тотчас и пойдет читать.

– Да, читаю…

– Я ведь не помешал вашим занятиям? О, я надеюсь, что между нами…

– Нет! нет! – воскликнул Алексей Алексеевич, оживая, – я успею… да у меня и книг нет… еще не получил… завтра…

Наскоро выкопанная яма не втянула Алексея Алексеевича, и безумная надежда пошла прахом.

– Я перелистывала сегодня стихотворения, о которых вчера говорил Роман Аркадьевич, – сказала Агнеса Алексеевна. – Да, тут виден не поэт только, а чeловек… Не правда ли, Алеша?

– Удивительно глубокий мыслитель! Критик! Гражданин! – зачастил Алексей Алексеевич, в одну секунду разгорячился, разволновался и пошел, и пошел: засыпал словами, как горохом из мерки.

И долго он городил им всяческое и о «поэте» и о «гражданине», и о «мыслителе», а они, раз пустивши его как волчок, рассеянно слушали его жужжанье и рассеянно взглядывали на него, когда отрывали глаза друг от друга.

Никто из них не слыхал и не заметил, как подошел Роман Аркадьевич.

– Как вы увлеклись разговором! – сказал он своим мягким голосом, обводя всех, и особенно Агнесу Алексеевну, ласкающим взглядом, и пожимая всем, и особенно Агнесе Алексеевне, руку.

Алексей Алексеевич встретил его с восторгом, Агнеса Алексеевна так, как она умела встречать, когда хотела, чтобы у человека в глазах начали прыгать синие и красные звезды от удовольствия, а Амосов поздоровался с ним несколько принужденно.

– Настасья Львовна меня не приняла, у нее голова болит, и я решился идти в сад отыскивать вас, – сказал Роман Аркадьевич объяснительным тоном.

При словах «у нее голова болит» Алексей Алексеевич взглянул на сестру, точно ему вдали показали розгу, лицо Агнесы Алексеевны приняло непроницаемое выражение, а все это вместе почему-то возбудило в обоих гостях подозрение, что Настасья Львовна женщина очень капризная и жестокая, и усилило уверенность, что Агнеса Алексеевна глубокая, великодушная, благородная натура. Об Алексее Алексеевиче никто не подумал, что он такое. Если ему случалось попадаться между другими людьми, он всегда исчезал между ними, как клочок бумаги между какими-нибудь огромными шкафами.

– О чем у вас был такой живой разговор? – спросил Роман Аркадьевич с мягкою улыбкою.

– О поэтах, – выкрикнул Алексей Алексеевич; Агнеса Алексеевна утвердительно кивнула головой и улыбнулась, а Амосов вздохнул.

Опять пошли вариации на «поэта» и на «мыслителя», и на «гражданина», и на «человека». Роман Аркадьевич разыгрывал их удивительно мягко и сладостно, а Агнеса Алексеевна время от времени брала такие потрясающие ноты, что (не говоря уже об Амосове) у Романа Аркадьевича дух захватывало, он умолкал и по несколько минут глядел на нее, всеми мускулами лица выражая благоговение.

Когда Роман Аркадьевич в своих вариациях взял темою женщину, она стала брать такие аккорды, что можно было ожидать, что деревья в саду оживут и задвигаются.

– Сколько бы могли сделать женщины! – звучал ее гармонический, вдохновенный голос, – но они ничего не делают! Слов очень много, дел нет! Их развлекает всякая блестящая игрушка, пугает всякий серьезный труд! Не умеют бороться! Не умеют отстоять ничего!

Щеки у нее пылали, волосы разбились и она откинула их небрежным движением, глаза сияли, как звезды, ноздри расширились, вся она как-то выросла и просто ослепляла своим образом. Вот та, у которой дело есть! вот та, которую не развлечет никакая блестящая игрушка! Вот та, которую не испугает никакой труд! Вот та, которая сумеет бороться! Вот та, которая все отстоять сумеет! думал всякий из слушающих: вот она! вот она!

Пришедшая горничная прервала речи; она объявила вполголоса, что кушать готово.

– Ах, как мы счет часам потеряли, – проговорил Роман Аркадьевич, улыбаясь какою-то томною улыбкою.

Амосов не улыбнулся и ничего не сказал: он вообще всему счет потерял; сердце у него и трепетало, и замирало, и в голове шумело, точно мельничные колеса работали.

На прощанье все крепко пожали друг другу руки.

– Какая девушка! – сказал Роман Аркадьевич Амосову, выходя вместе с ним из дому Настасьи Львовны. – Какая девушка! Девушка-титан!

– Титан, – повторил беспомощно влюбленный Амосов.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 81 – 96.