IV. Новый человек
Марко Вовчок
На первых порах Надежда Сергеевна ужасно была огорчена отказом Маши. Оправившись от истерики, она сама поскакала к Михаилу Яковлевичу для объяснения, не застала, – уже уехал в деревню; она послала к нему нарочного с письмом, в котором обнадеживала, что рано или поздно Маша непременно будет его женою, с ней два дня повторялись истерические припадки; она встречала Машу с похоронным видом; вдруг, среди обеда, она вскрикивала, как вновь ужаленная, и закрывала лицо платком, вздрагивала при звуке Машиного голоса, точно ее спрыскивали холодной водой, но потом понемножку успокоилась, особенно после того, как по рассеянности распечатала письмо Михаила Яковлевича к Маше и прочла, что Михаил Яковлевич готов целые годы ждать. Надежда Сергеевна умела, – по пословице, – соснуть всласть на всяком пуховом изголовье. Она сейчас же приладилась к новому положению вещей, даже нашла, что есть своего рода прелесть и большая занимательность в разыгрываньи этой драмы, перестала донимать Машу стонами, вздохами и слезами.
Все в доме были поражены отказом такому завидному жениху, и даже опытная няня, никогда ничему не дивящаяся, проговорила: «Вот оно как!» – и потом прибавила: «Все-то она ширью да высью!»
Те знакомые, которые догадывались об отказе, были тоже поражены и смотрели на Машу с подозрением и недоверием.
– Ах вы, милая мечтательница! – сказала ей Анна Петровна Подколодная и при этом дала такой поцелуй, за который, без всякого сомнения, можно было отсчитать тридцать серебреников, если бы добродетельные люди серебреники принимали.
Раз Павел Иванович вдруг подошел к Маше и проговорил:
– Марья Григорьевна, простите меня!
– Я на вас не сержусь, – отвечала она.
И видно было, что она в самом деле не сердится.
– Чем мне искупить безумные слова? Я оскорбил вас. Скажите, что вы прощаете эти слова, – именно прощаете, – протяните мне руку!
Она сказала, что прощает эти слова, и протянула ему руку.
– Павел Иванович был тогда такой бедный, такой бедный, совсем нищенка! – рассказывала после, ничего не упускавшая из виду, зоркая Катя.
Маша очень грустила и тосковала, но главная ее грусть и тоска была не по утраченной надежде на счастье, не по дорогому человеку, – она ни разу не пожелала его видеть, ни разу не пожалела об утрате счастья, – а ее мучило больше всего недоуменье: как же это, неужели нет нигде ей той силы, какую я ищу? – и жгучая самая тоска ее была по этой, как завороженный клад, не дающейся в руки, силе. Она теперь чаще и больней чувствовала свое одиночество, но если одиночество и тяготило ее, если с тоскою вспоминалось ей дорогое, любящее лицо, в то же самое время она находила какую-то особую, странную радость в том, что это дорогое лицо теперь не смущает ее своим видом, не показывает ей на каждом шагу, что она ищет невозможного. Опять она одна на широкой дороге и может идти, не останавливаясь, куда хочет, и может искать, чего хочет. Нет спутника, нет друга, но не встречает она и этого изумленного, тревожного взгляда, какой не раз встречала, когда ему прямо указывала на желанный путь.
Спустя около месяца после памятного утра, когда тетя Фанни «все проспала», у Надежды Сергеевны сбирался «литературный интимный» вечер.
За это последнее время все «интимные вечера», и литературные, и нелитературные, как-то заметно сделались бесцветнее и скучнее. Павел Иванович по-прежнему прекрасно читал и прекрасно говорил; из Романа Аркадьевича по-прежнему исходило сиянье; по-прежнему Надежда Сергеевна восторгалась, Анна Петровна Подколодная улыбалась, и Ольга Порфировна писала в своем дневнике, что эти вечера ее «единственная отрада в мученической жизни»; по-прежнему помещик из Калуги следил за идеями века, – а было уже не то.
Незаметно стали чаще и чаще появляться новые лица, и вовсе не по выбору, а так – кто попадется. Сказывалась необходимость в новом каком-нибудь, хотя бы и мутненьком, притоке в застоявшийся прудик. Кроме бесцветности и скуки, явилось какое-то неясное, смутное беспокойство, похожее на старческое предчувствие могилы. Издали доносился шум глубоких и бурных волн, шум еще невнятный, глухой, но возвещавший невиданное могущество.
В тот вечер, о котором идет теперь речь, все были так молчаливы, что разговором совершенно завладел один приезжий уездный помещик, мужчина средних лет, завитой, как барашек, пухлый, с большим бирюзовым перстнем на правом мизинце и в вышитом гладью батистовом белье, несколько отяжелевший в деревне и значительно отсталый от текущих новостей.
– Да, – говорил он, – да! когда совершилось освобождение крестьян, я сказал, как Симеон Богоприимец: Владыко, ныне отпущаеши раба твоего, по глаголу твоему, с миром. Да, очи мои видели свет…
Уже пробило одиннадцать часов, а все еще не все были в сборе.
– Что это значит, что Романа Аркадьевича нет до сих пор? – сказала Надежда Сергеевна с некоторым раздражением.
– Сегодня карточный вечер у губернатора, – заметила Анна Петровна. – Впрочем, он, верно, приедет, хоть поздно.
Роман Аркадьевич был легок на помине: едва успела Анна Петровна договорить свое предположение, он явился с мягкой улыбкой на губах, поправляя нежною рукою волосы; за ним вошел другой – высокий, смуглый человек.
– Надежда Сергеевна, представляю вам моего приятеля Александра Максимовича Загайного, – сказал Роман Аркадьевич.
– Я рада вас видеть, я уже знакома с вами и давно жду вас, – сказала Надежда Сергеевна, с восторгом протягивая руку Загайному. – Садитесь. Вот здесь, здесь! Я начну разговор с самого избитого вопроса: как вам нравится наш город? Как вам показалась здешняя тишь да гладь, да божья благодать?
– Мне ваш город знаком: я бывал здесь мальчиком, – отвечал Загайный.
Мужественный, звучный, не выражающий задабривающей любезности, какой-то особенный, неофициальный, глубокий голос заставил Машу вздрогнуть. Глаза ее сначала рассеянно обратились на нового знакомого, но, раз обратившись, приковались к нему.
– Ах, так вам знакома эта жизнь в глуши? Эта душная среда, этот пагубный застой? Вы знаете, что это за люди в глуши, знаете всю их пошлость! Боже, как они отравляют жизнь! Я очень кротка от природы, но и я порой возмущаюсь… Я глубоко возмущаюсь… Ведь и нельзя не возмущаться! Такие, знаете, закоснелые какие-то! Протягиваешь им руку, тянешь из грязи – нет! им в грязи лучше! Им лучше в грязи! Ведь это возмутительно! Не правда ли? Как вы думаете, Александр Максимович?
– Я думаю, что вы относитесь к таким людям чересчур строго, – без всякого пафоса ответил Александр Максимович.
– Я строго? я строго отношусь? к ним? я? – вскрикнула до последней крайности изумленная Надежда Сергеевна.
– Да, вы ведь не потребуете от обессилевшего больного свежего румянца, живости, резвости, веселья? Зачем же требовать от забитого средою, как вы говорите, от отупевшего человека нравственных подвигов?
– Что ж, глядеть на пошлость равнодушно, Александр Максимович? – с неимоверною горячностью вскрикнула Надежда Сергеевна. – Не желать всеми силами души (Надежда Сергеевна, захлебываясь, протянула «силами душ-ш-ши») возрождения? Вы этого не желаете разве?
– Желаю, но не осуждаю, не смущаюсь тем, что встречаю.
– Вы не возмущаетесь? не возмущаетесь? не возмущаетесь?
– Нет. Я знаю, что на гнилом болоте редко растут чудесные цветы и потому, идя по такому болоту, не ожидаю ничего, кроме тины и провалов.
– Но это ведь ужасно! Вы, значит, не верите в будущее…
– Отчего же не верю?
– Но вы так спокойно… с таким ужасающим спокойствием говорите о таких страшных вещах! У вас точно сердце не разрывается при виде наших народных бедствий! О, я не верю, не верю вам! Вы не содрогаетесь, не закрываете порой лица руками?
– У меня нервы крепкие. И притом, мне кажется, ко всему привыкаешь.
– Привыкнуть? О! есть вещи, к которым привыкнуть было бы чудовищно! Лучше умереть!
– Но если мы не умираем, то привыкаем, – я хочу сказать, смотрим уже на эти вещи, как смотрела лисица на льва после знакомства с ним, а не при первой встрече.
– Вы очень счастливы, – произнесла Надежда Сергеевна со вздохом.
Вздох этот как бы заявлял об ее деликатном протесте против грубости натуры нового собеседника.
Все присутствующие поприумолкли и прислушивались к словам нового гостя. Одобрения не заметно было ни на едином лице.
При первом намеке на среду, на возмущенье души пошлостью сердце у Маши сжалось, и она подумала: «Вот он сейчас подхватит и пойдет, пойдет варьировать на знакомую песню» – но когда, вместо постылых знакомых вариаций, она услыхала простые ответы, она почувствовала такую глубокую признательность, что даже слезы выступили у нее на глазах. Она едва смела верить своим ушам. Он не хнычет, не ноет, не показывает ран, полученных на житейских битвах?
– Так ли это? Не кажется ли?
И она все слушала, все глядела. Ее странно взволновал вид этого лица, исполненного и жизни, и спокойствия.
В движеньях его не было суетливости, и когда темные внимательные глаза остановились на ней, она вся как-то похолодела. Ей, по образному выражению, «меч прошел душу».
Начались разговоры. Ему все были незнакомые люди, и он был всем незнакомый человек. Как всегда почти бывает при первом свидании, его принялись испытывать, а себя выставлять попоказней. Говоря то или другое, на него смотрели, как смотрят на дикую лошадь, которой вдруг сунут что-нибудь в глаза, и замечают, как она дрогнет и фыркнет при неожиданном виде. Он отвечал просто, толково, подробно, но не открывал ни с того, ни с сего свою душу, как ярмарочную походную лавочку, и не выставлял напоказ встречному и поперечному «хороших, нелинючих товаров». Сам он говорил не много и не мало, без всяких прикрас и без всяких резкостей. Опостылевшее Маше слово «со временем» не было его слово. Он не сулил, что будет, а спрашивал, что есть, и показывал, чего нет; ему нечего было сбираться – он был уже в дороге.
В открытые окна гостиной налетели из темного сада мотыльки и бабочки и бестолково толклись около света ярко горящей лампы – все окружающие представились ей похожими на этих суетливых и бестолковых мотыльков и бабочек, а он представлялся светом – сильным, ровным, спокойным светом.
У людей, преданных одному делу, бывает особое какое-то спокойствие. Сравнить это можно с спокойствием людей любящих, хорошо и счастливо избравших: не то, чтобы изъятие от тревог и мук, волнений и сомнений, но изъятие, так сказать, от вертлявости и суетливости.
– А мы вот обсуждаем устройство школы, – сказала Надежда Сергеевна, желавшая во что бы то ни стало отличиться перед новым знакомым. – Только трудно это, очень трудно будет… Вот и Роман Аркадьевич… Роман Аркадьевич, я вот о школах… Трудно!
– Да, трудно, – подтвердил Роман Аркадьевич.
– Застой, гнет! – проговорил угрюмо Павел Иванович.
Агнеса Алексеевна, особенно полюбившая с некоторого времени укромные уголки, где ее, разумеется, тотчас отыскивал Амосов, не слушала, потому что сама что-то рассказывала своему собеседнику с сверканием глаз, а собеседник, вероятно, и ее не совсем ясно понимал, что можно было заметить по его ошалевшим взглядам, впивавшимся в очаровательную девушку-титана.
– И денег трудно собрать! – продолжала Надежда Сергеевна.
Завитой барашком, пухлый приезжий из уезда помещик с бирюзовым перстнем, уподоблявший себя Симеону Богоприимцу, закричал:
– Да, да, школа!.. Это трудно! Нечего делать! Что ж поделаешь?
И, как бы в огорченьи от безысходности дела, хлопнул себя очень крепко ладонями по коленям, после чего встал, простился, отговариваясь важным делом, и ушел тем торопливым шагом, каким выбираются откуда-нибудь, мысленно творя молитву: «Вынеси, господи, благополучно и сохранно!»
– Поверите ли, – продолжала Надежда Сергеевна, – что я всякий рубль чуть не на коленях выпрашиваю!
– Да, да, ужасно! ужасно!.. – раздалось со всех сторон, все простирали руки вверх, в стороны, но в карман за деньгами никто не опустил.
– Да, трудно! – простонала Надежда Сергеевна. – Трудно, Александр Максимович! Руки опускаются!
– Я, собственно, не вижу больших трудностей.
Он ничего больше не сказал, но Маша поняла, что он подумал. И ее глаза, как теперь его, не раз невольно оглядывали богатое убранство покоев, где говорилось о невозможности собрать стоимость какой-нибудь мраморной конской группы или психеи с бабочкой, украшающих этажерки.
– Вы глядите на ту картину? – спросила Надежда Сергеевна, – не правда ли, хороша? Какое выражение лиц! Я ее достала просто чудом. Ни за что не хотели уступить. Она была во власти одного тут чудака, который мучил меня ужасно – то продает, то нет! Но я ничего не пожалела, я сказала себе: добуду! – и добыла!
– Скажите так же энергически о школе, и, может быть, школа тоже будет.
Надежда Сергеевна вдруг словно вся приувяла. Все, кто слышал слова Загайного, тоже словно приувяли, потом засуетились, начали что-то толковать об энергии вообще и в частности, об ее применимости к жизни и проч., и проч.
– Энергия мысли, – запел Роман Аркадьевич.
– Энергия чувства, – загремел Павел Иванович.
Одним словом, пошло такое, что молодой гусарский юнкер, ничего не знавший, кроме военной выправки, и ничего не разумевший, кроме езды верхом и шарканья с подлетом, совершенно очутился в лесу и какая-то уже болезненная, хотя еще хватская, улыбка кривила ему пунцовые пухлые губы на сторону, почти под самое правое ухо, а черные, как вакса, глаза растерянно бегали по лицам ораторствующих.
Маша почувствовала глубокую, дух захватывающую радость и какое-то обаятельное, до сих пор неиспытанное смятение – словно новая, живая волна жизни обхватила ее. Что-то будет! – радостным и живым трепетом говорило все ее существо.
Он не похож на других. Не похож! Не такой ли это, наконец, человек, какого она все искала – не та ли это сила, какой она добивалась?
А «интимный» вечер, между тем, продолжался своим обыкновенным порядком: рассуждали, читали, пили чай, лакомились десертом и опять рассуждали. Между Машей и Загайным никаких разговоров не было, но внимательные глаза останавливались по временам на ней и, казалось, смотрели на нее иначе, чем на прочих новых знакомых.
Под конец вечера помянули имена некоторых далеких людей – работников, те имена, на которые отзывно содрогается рабочий человек и которым праздный лежебок, всуе их поминающий, все-таки поклоняется, как грозной силе. Надежда Сергеевна показала несколько редких портретов, очень неудобно и трудно добываемых в провинции. Она с большим удовольствием рассказала новому знакомому о своих подвигах по поводу этого добыванья.
– А видели вы последний портрет нашего общего любимца! – спросила она, – снятый в этом году – вот так, опершись на руку, и около книга лежит?
– Нет, не видал.
– Мы достали! Маша, принеси, пожалуйста, портрет, покажи.
Маша пошла и принесла принадлежавший ей портрет. Надежда Сергеевна уже успела увлечься спором с другим уездным помещиком о том, что теперь надо народу. Маша подала портрет Загайному.
Он посмотрел и, возвращая его Маше, сказал ей, что портрет очень хорош.
– Хотите, возьмите его себе, – сказала Маша.
– Благодарю вас, – сказал он и спрятал портрет.
Никогда после того, вспоминая эти простые, незатейливые слова, не могла она их вспомнить без глубокого волнения – так живо и незабвенно навсегда осталось это первое ощущение счастия.
Всю ночь она не спала и даже не ложилась, а сидела у окна, подперши голову руками. Иногда крупные, тихие слезы катились по ее лицу; ей дышалось легко и вольно, как после темницы на свежем, живительном воздухе, и новое незнакомое чувство блаженства разливалось по всему ее существу; иногда она клонилась под этим чувством блаженства, как под громадною, непривычною ношею, и ей казалось, что грудь у нее разорвется от полноты этого, переходящего в сладкую, мучительную, почти нестерпимую боль, чувства блаженства. Впервые виденный, но уже драгоценный образ носился перед нею, точно весь из огня и света. Она ничего не спрашивала у него, ничего не говорила ему, не разбирала, не рассуждала, она, так сказать, только верила.
Видений подвенечной фаты, уютного семейного гнездышка не мелькало перед ней. Нет, иная, не обыденная, обиходная, а широкая, далекая дорога развертывалась перед ней, – не гладкая, не легкая, но та, на которую все указывали, но на которой она до сих пор не видала путников.
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 128 – 136.