Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

III. Потерянная нота

Марко Вовчок

«Интимный вечер» у Павла Ивановича произвел такое приятное впечатление на Надежду Сергеевну, или, как она выражалась, «такое освежающее», что ей очень хотелось опять устроить «интимный вечер» у кого-нибудь из «избранников» и еще потешить свою душу. Прежде сбирались только у нее на «интимные вечера», но теперь ее стараниями решено было, с общего согласия, чередоваться. Первый стал на очереди Михаил Яковлевич.

Но сборы на «интимный вечер» к Михаилу Яковлевичу были совсем иные, чем сборы на «интимный вечер» к Павлу Ивановичу. К Павлу Ивановичу все привалили восторженною, беспорядочною толпою, а сюда, к Михаилу Яковлевичу, хотя тоже восторженно, но явились каждый в одиночку, и как-то так случилось, что все не пешком пришли, – приехали. У Надежды Сергеевны, к ее удивлению и смущению, с утра вдруг стало ломить правую ногу; она полагала, что оступилась, сходя с балкона – нечего делать! Авось как-нибудь взберется на лестницу и просидит вечер в кресле; и потому велено было заложить карету к восьми часам. Надежда Сергеевна, прихрамывая, переходила из комнаты в комнату и несколько страдающим голосом делала разные распоряжения насчет туалета.

Вдруг собрались тучи и в семь часов хлынул весенний обильный, крупный дождь и быстро превратил пыльные улицы города N в очень грязные. Больной ноге полегчало, слава богу, но тут и с здоровыми ногами надобна была карета, и сели в карету. Еремей, в шляпе с галунами, захлопнул дверцы, бородатый кучер Евдоким величественно тронул вожжами, и вороные лошади понеслись лабиринтом улиц к дому Михаила Яковлевича, фыркая и выбивая копытами искры из мостовой, где мостовая попадалась.

Камышевы в этот день посещали одного своего старого дядю-богача, и оттуда их примчала легонькая крытая дядина колясочка с какими-то серебряными фонарями. Анна Петровна Подколодная, которая, к ее большому огорчению, не могла быть на «интимном вечере» у Павла Ивановича по случаю данного ею слова быть где-то на именинах, приехала с Полиной в парадной карете и, кроме того, привезла с собою мужа. Разные развитые знакомые подъезжали к крыльцу в более или менее изящных экипажах. Даже Павел Иванович подкатил на каком-то сером рысаке, на котором его ни прежде, ни после никто никогда не встречал и не видал.

Дом Михаила Яковлевича Бурнашева считался одним из самых великолепных домов города N. Дом этот был двухэтажный, каменный, с колоннами, и стоял в самой глубине обширного двора; во дворе были разбиты цветники и широкая мощеная дорога вела к великолепным крыльцам с навесами. Лестница устлана была мягким ярким ковром и с какими-то нишами, где из-за зелени и цветов белели разные статуи в грациозных позах; везде, на дверях и окнах, – тяжелые шелковые портьеры и занавеси; везде огромные зеркала, блестящий паркет, роскошная мебель.

При доме находилась и картинная галерея, и оранжерея, и библиотека. Старожилы города N сказывали, что при жизни родителей Михаила Яковлевича, когда этот дом освещался во время бала сотнями свечей, когда музыка гремела и танцевала разряженная толпа гостей, то это было ни дать ни взять, как в волшебной сказке. Из одних окон можно было любоваться на солнечный восход, из других комнат на солнечный закат; с бельведера открывался вид на целый город N, на луга и реку и на окрестные поля и рощи. За домом густой, громадный, тенистый сад с бесчисленными аллеями, беседками, статуями, мостиками, гротами, теплицами и каскадами тянулся до самого берега реки и потому всегда был тих и свеж.

В тот день, когда у Михаила Яковлевича устроился вышеупомянутый «интимный вечер», всех, бывавших у него прежде, поразил вид какого-то, так сказать, запустения в доме. Вместо вереницы официантов, в алых жилетах и в камзолах, официантов, которые, по общему мнению бывалых людей, не уступали в ловкости движений даже гвардейским офицерам, показывались изредка – и то все как-то вдали, какие-то, точно отверженные, фигуры в черных фраках и сейчас же скрывались.

Главного метрдотеля, надменного старика с презрительно отставленною нижнею губою, которого все незнакомые купцы, мелкие помещики и незначительные чиновники принимали за вельможу, совсем не было видно; комнаты были чуть-чуть освещены – ни одной зажженной люстры; двери все притворены, так что великолепной анфиладой нельзя было полюбоваться; множество бросавшихся прежде в глаза дорогих безделушек исчезло; этажерки еще казались пустее от уцелевших на них скромных статуэток разных мудрецов и великих людей.

Дело в том, что перед этим «интимным вечером» Михаил Яковлевич провел тревожный день. Дома, оставшись наедине с собою, он любил проводить целые часы, вспоминая свои разговоры с Машею, и в упомянутый день, проснувшись, он, по обыкновению, погрузился в эти воспоминания. Он долгое время медленно расхаживал по анфиладе комнат, заложив руки за спину и опустив глаза в землю, но вдруг почтительный вопрос: «Не прикажет ли он еще чаю», вывел его из задумчивости. Он остановился, поднял глаза и как раз увидал в огромном зеркале и себя во весь рост в роскошном шелковом халате с кистями, и стену с позолотою, и эластическую бархатную кушетку, и подобострастного официанта с серебряным подносом, и дорогой фарфор на подносе.

Он только что вызывал из памяти свой последний разговор с Машею, и его вдруг, точно огонь, охватило неприятное, неловкое чутье, что он, как говорит пословица, запрягает-то прямо, да едет-то криво. Именно накануне они с Машею рассуждали о безумном и возмутительном великолепии разных жилищ. И как он порицал это! Как удачно и метко порицал! Вспомнились ему слова Маши об одном лице: мне он не нравится, и дом у него, как богатая церковь, и сам он, как архиерей. Что она скажет, войдя сюда, в его дом? Какие у нее чистые и святые стремления и как она ревниво стоит за них! Что это за ум! Что это за душа! Ей надо молиться!

И он глубоко-глубоко вздохнул, и точно в самом деле начал ей молиться.

Это была одна из тех молитв, где благоговение и обожание смешано с грустью и сожалением, что путь к божеству так труден, с упованьем на неизреченную милость и благость божества. В дни ранней юности ему случилось испытывать что-то очень похожее; великим постом бывало, после слез восторга, после отложения всякого житейского попечения, после мечтаний о мученическом венце, после долгих молитв, на него находило некоторое, особое утомление. Он тогда испытывал, что должен бы испытывать человек, если долго и напрасно бился, силясь полететь, наконец, изнемог, опустил руки и загрустил. Так и тут: он думал о Маше с благоговением, но вместе с тем он втайне пожалел, что так труден путь до Маши. Такая она неподатливая! Ни переходных у нее ступенек, ни безвредных уклонений, ни благоразумных выжиданий!

Он опять глубоко-глубоко вздохнул.

Пожалуй, тяжка иногда может быть эта строгая неуклончивость, безпощадная зоркость и прозорливость!

Очень ему стало заботно, тревожно и грустно. Не то, чтобы он колебался, или раскаивался, или желал иного – не то; но он инстинктивно чуял, что ему не сдобровать, что никакие самые тонкие понимания настоящей жизни, никакие самые возвышенные и прекрасные стремления, даже никакие героические решения его тут не вывезут. И не то, чтобы он сил в себе не чувствовал на борьбу – и сила ему сказывалась, даже в героизме не было у него, казалось, недостатка, а между тем ему было как-то не по себе. Точно из мира, где он жил и дышал, его вдруг переносят в другой мир – в лучший и, по его мнению, в рай, например, но он привык жить на губернаторской улице, в городе N и в раю может себя представить – даже с большою радостью может представить со временем, а вот сейчас, сию минуту отворить туда двери и навеки потом затворить их за собою ему жутко, очень даже жутко.

Непривычным, изнеженным людям трудны всякие переходы из своего мира в иной мир. Им иной мир хорош только издали, когда они рассуждают о нем в своем мире, уютно усевшись с приятелем, или в оживленной беседе с хорошими знакомыми, или в одиночку, в часы грусти и недовольства окружающим, или в минуту подобострастного восхищения любимым существом; хорош им этот иной мир до тех пор, пока он далеко-далеко, там-там, за синими горами рисуется, а когда на деле приходится менять старую веру на новую, то куда как трудно, болезненно и тяжко. Можно сказать, что полное обращение принадлежит к таким же великим чудесам, как воскресение Лазаря из мертвых.

Михаил Яковлевич давно отрекся от своей старой веры, давно принял новую, а между тем на каждом шагу в нем сказывался и прокрадывался старовер.

Он в тревоге обошел все комнаты, – все они преисполнены роскоши, каждый уголок так и кричит о богатстве и праздном наслаждении хозяина!

Метрдотель Михаила Яковлевича получил приказание удалить официантов, оставив двух-трех и стушевав их черными фраками, сервировать чай как можно проще, не зажигать люстр, не курить в комнатах амбре. Михаил Яковлевич собственноручно перетаскал с этажерок старинные драгоценные фарфоры и другие прихотливые украшения и свалил их в углу библиотеки, между шкафами, и заставил креслом, потом он скрутил портьеры и занавеси, чтобы они смотрели поскромней и подешевле, притворил где возможно двери, спрятал несколько свечей в канделябрах в свой гардероб, наконец, подошедши к окну гостиной, он просунул все пять пальцев в изящную решетку великолепной кружевной гардины и безжалостно разорвал нежные паутинки.

Он был в большом волнении весь день. Он потерял аппетит; он начинал читать несколько раз то стихи, то прозу, несколько раз он начинал писать к Маше, желая сказать ей, какая это радость видеть ее у себя в доме, желая выразить, как он ее любит; он сыграл сонату Бетховена; он смотрел на город в подзорную трубу; он качался в кресле, заложивши руки в карманы; он гулял по саду, сидел на берегу, следя за течением реки, он рвал цветы, курил разные сигары, пел, и в первый раз в жизни вполне понял, какие мучения может человеку доставлять правильный ход часовой стрелки.

Наконец, наступил вечер, наконец, начали съезжаться, наконец, вот и она. Что же она? Как будто бледна, как будто печальна несколько, а впрочем, трудно угадать что-нибудь по спокойному лицу. Одно можно сказать наверно, она не обрадована, не растрогана. Раз ему показалось, что на губах у нее мелькнула улыбка, – та улыбка, которой он всегда боялся, точно после пробуждения улыбка, когда человек видел какой-нибудь вовсе непохожий на действительность сон, и пробудился, и говорит себе: как не похоже! и сам улыбается, сравнивая действительность с этим виденным сном.

Маша, не успев ступить на первую ступеньку роскошной лестницы, тоже вспомнила их последний, только что накануне веденный разговор. У нее уже была не одна большая заметка на памятку, но тут горечь, точно разыгравшаяся полая вода, вдруг поломала и покрушила всякие оплоты всяких сострадательных и снисходительных чувств, всяких далеких упований, всяких личных пристрастий, – все собою залила и все потопила.

Очень часто бывает на свете, что совершенно ничтожное, по-видимому, обстоятельство обрывает вдруг крепкие связи, уничтожает важные и дорогие планы жизни, и со стороны все этому удивляются. А удивляться тут нечего, как нечего удивляться тому, что, например, одно пустое, недостающее в письме слово, когда оно найдено, дает иногда смысл целой непонятой фразе.

Со всех сторон раздавались приветствия, слышались любезные вопросы и ласковые восклицания. Резонанс в этом великолепном доме был отличный, и всякий звук выходил полон и отчетлив; Маше это резало слух, как барабанный бой. Ей удалось, наконец, найти себе место поодаль от всех, у столика, заваленного альбомами и книгами. Она стала перевертывать атласистые страницы какой-то золотообрезной книги с картинками, ничего не видя, стараясь утишить биение сердца и собраться с мыслями.

Успокоившись, овладев собою, она начала соображать, рассуждать, опять ко всему присматриваться, снова все мерить и взвешивать.

Чего она хочет? Не довольно ли ей того, что она нашла? Ведь она нашла редкость, беспримерное исключение. Не довольно ли с нее? Не безумны ли ее желания? Достижимо ли то, о чем она мечтает? Ведь она только об этом слыхала, но нигде никогда она этого не видала. Это все одно, что царство небесное: все говорят о нем, все желают его, даже надеются попасть туда со временем, но… дверей туда никто не отворяет. Что, неужели это волшебная сказка? Неужели этому не бывать, как не бывать волшебному превращению прекрасной царевны в серую кукушку? Неужели это ненаходимо, как ключ живой воды, воскрешающей из мертвых?

Сердце ее томительно-томительно заныло, и такая печаль ее одолела, что мысль как-то сделалась неподвижна. Она остановилась на этом горьком неужели? и только повторяла его, а дальше не шла.

Без всякой надежды, а так, для очистки совести, она стала следить за всеми, кто был в этой богатой гостиной, прислушиваться ко всему, что и как говорилось. Немыслимо ей было открыть здесь себе какое-нибудь утешение, обрести какое-нибудь успокоение, как утопающему немыслимо спасение в соломинке, но утопающий все-таки хватается за соломинку, и она все-таки пробовала, не найдется ли в сухом колодце чем утолить жажду.

Гости разместились очень живописно. «Развитых» знакомых помещиков съехалось довольно, так что из них составился небольшой отрядец; почти все они были белорукие, кормленные господа с приятными манерами; все толковали выработанным слогом о назначении народов. Запевалою был Павел Иванович. В разговоре участвовали Анна Петровна Подколодная и Надежда Сергеевна. Подколодный держался, по своему обыкновению, около книг, картин, этажерок и делал вид, что очень занят ими.

Камышев, весь красный от удовольствия, беспрестанно перебегал с места на место и присаживался то к тому, то к другому из ведущих разговоры, как жадные ребятишки перебегают от лакомства к лакомству. Агнеса Алексеевна, будто скромная фиалка, уселась в уголку, очень мало говорила, но много глядела на Амосова; Амосов почти не сводил с нее своих черных, как черносливы, несколько отупевших глаз. Поленька Подколодная сидела смирно, должно быть, она получила должные наставления и боялась провиниться: если она поднимала глаза, то взгляд у нее был испуганный и сейчас же обращался на мать; должно быть, она много плакала: несмотря на то, что ее натерли пудрою, хорошенький носик отличался от белизны личика розоватым цветом и такие же розоватые круги обозначались вокруг кротких глазок, опушенных темными ресницами.

Ольга Порфировна сидела, как олицетворение обделенной наградами заслуги, как выражение добродетельной зависти и кроткого ропота. Тетя Фанни вдруг почему-то приняла на себя самый надменный вид, которому мешали неуверенные, беспокойные взгляды, украдкою бросаемые в зеркала, и судорожное подергиванье черной кружевной наколки с малиновыми бархатками – наколка, все казалось, криво надета. Катя исчезала в других, смежных комнатах, появлялась снова, бросала мрачные взгляды на Анну Петровну, устраивала очки из картона, неизвестно где добытого, подходила, ласкала Машу, подходила, дразнила тетю Фанни. Михаил Яковлевич попался между своих гостей, как часто случается попадаться хозяину, и был затерт, как корабль льдинами. Маша встретила несколько его нетерпеливых, любящих взглядов.

Она сейчас же заметила общее какое-то не то разочарование, не то недоумение. Не то, чтобы простота приема была кому-нибудь неприятна – этого нельзя сказать, а как-то странно, ненатурально, неестественно, если у богача при приеме гостей глаза не ослепляются освещением, если не благоухают какие-нибудь особенные духи, не подают каких-нибудь замечательных ананасов. До нее долетели слова Ольги Порфировны, что «Михаил Яковлевич так всегда возвышенно настроен, не замечает!» – слова, сказанные в ответ тете Фанни на вопрос: «Отчего люстра не зажжена?»

От Маши не укрылось волнение Надежды Сергеевны и по рассеянности ее в интересном разговоре о «назначении народов» она поняла, что мозг Надежды Сергеевны сильно работает над изобретением средств в самом начале уничтожить зло. Даже Катя, и та, подойдя, шепнула ей: «А я думала, что здесь будут такие конфекты! Такие конфекты!»

«Я слишком большое значение придаю мелочам, – думала Маша. – Я не умею отделять этих мелочей от главного. Пыль залетает на самые лучшие, на самые свежие цветы… Жизни хорошо дано названье житейского моря. Это море очень мутно, и кто найдется такой, на кого бы не плеснула хоть немножко, слегка, чуть-чуть, та или другая мутная волна?»

Но это снисходительное и благоразумное заключение, однако, вовсе ее не удовлетворило и нимало ее не успокоило. Нет, это не то, – подумала она, – это все не то!

Михаил Яковлевич между тем выбрался из среды гостей и подошел к ней; взгляд его был самый любящий, самый тревожный; он спросил, здорова ли она; она отвечала, что здорова. Он хотел сесть около нее и поговорить, но она сказала ему:

– Мы после поговорим с вами, а теперь идите к другим гостям.

Слова эти были сказаны просто и ласково, как всегда, и Михаил Яковлевич отошел успокоенный и довольный.

Он всегда, при каждом новом свидании, подходил к ней с тревогою: как она его встретит? не случилось ли какой перемены? На ее слова он полагался совершенно, вполне верил ее расположению, твердо надеялся на ее будущую любовь, видел уже ясно зародыш, даже развитие ее чувства, а между тем все это было точно гигантское здание, каким-то чудом построенное на сыпучем песке – никто не подкапывает, ничто не толкает, а вряд ли убережешь – вот-вот рухнет!

К ней подходила тоже тетя Фанни, прошептала несколько ахов и охов о том, как у Михаила Яковлевича все в доме прелестно, подивилась, что «ты, Машенька, ко всему равнодушна», наконец, отошла; подходил «развитой» помещик из Калуги, сказывал, что всегда следил и будет всегда следить за идеями века; она хотела было ему ответить, что это хорошее дело, но почему-то вдруг ей показался ответ лишним и она ничего не ответила; подходили другие развитые помещики, сказывали, что в жизни не избежишь страдания, что всякое частное лицо обязано трудиться на пользу общую.

А Михаил Яковлевич? Он с гостями, не упускает ее из виду, слушает других, говорит сам, но явно занят только ею. Одно только не по нем – это, что мешают поговорить с нею, а впрочем, ему не душно, не жутко…

Господи! Как все это безотрадно! Как немыслимо примиренье, как невозможна уступка!

Она вышла из гостиной в первые двери и попала в огромную, слабо освещенную комнату. Это была большая парадная гостиная с позолоченною мебелью под палевым штофом, со множеством зеркал, люстр, жардиньерок; ноги тонули в мягком ковре, и толстые палевые штофные портьеры глухо шуршали при малейшем прикосновении.

Однако не ломать же ему в самом деле дома потому только, что этот дом великолепен, не сжечь же ему готовую мебель, потому что она когда-то, кем-то была дорого куплена!

Конечно, нет… Да, все это правда, а несмотря на то, что все это правда, не могла она никак примириться с этою навязанною ему другими роскошью. Несовместно как-то служение истине и человечеству с дорогими фарфоровыми куклами; золотые оклады возможны только на образах, а не на живых пророках и мучениках.

Что же делать? Как быть?

Помириться, она не помирится; обманывать себя тоже не будет. Она чувствовала, что никакое горе, никакие мучения, никакая неудача не могут умерить ее требований, что все она будет требовать своего, все будет искать своего до конца дней.

А если не найдет? О, найдет! Конечно, это нелегко, и вот теперь же начать придется с того, что с болью, с большою болью разорвать дорогие отношения, проститься с человеком, с которым, ей иногда казалось, может быть так хороша жизнь вместе.

Тут она почувствовала то особое сжатие сердца, которое бывает при мысли о неминуемой разлуке с теми, кто нам дорог: все светлое и все доброе выступает тогда и дает себя знать, все темное и все худое принимает иной цвет и уже не режет, как прежде, глаз, сердце сжимается от жгучей, бессильной жалости и тоски.

Она решила как можно скорее сказать Михаилу Яковлевичу, что никогда не согласится быть его женой, и стала обдумывать, как бы так это устроить, чтобы поменьше было тяжелых объяснений.

Просто подойти к нему и сказать? Но это будет похоже на нечаянный удар молотком по голове. Лучше написать и, уезжая, отдать ему записку. Да, это гораздо лучше, он будет тогда один, одному легче переживать трудные часы.

Она вырвала чистый листок из своей записной книжки и написала ему такие строки:

«Я несогласна и никогда не соглашусь быть вашею женою. Вы мне очень дороги, но вы не по мне. Я это чувствую, я это знаю и ничем этому нельзя помочь. Прощайте».

Но разве его убедишь этою короткою запискою? Он ее прочтет, проведет мучительную ночь, а завтра приедет и будет просить свиданья и разговора. Отказать в свидании и разговоре? Зачем отказывать? Пусть он сам увидит, что у нее решение твердое и неизменное. Когда он это увидит и поймет, ему, может, будет еще больнее, но спокойнее. Он будет знать правду, как она есть, это всегда лучше.

В таком случае не надо вовсе сегодня и говорить ему об этом решении. Завтра он будет у них, и завтра все разом сказать, все объяснить и проститься.

Решив дело, она сделалась спокойнее, горечь начала улегаться, а стала подниматься глубокая грусть. Она чувствовала, что дай она только себе волю, слезы так и польются рекой.

В это время в комнату вошла Агнеса Алексеевна.

Агнеса Алексеевна не заметила Маши. Она выступала тихими шагами, вся ее фигура дышала счастьем и наслаждением, голова немного откинулась назад, ноздри расширились, прелестные глаза искрились и лучились, как звезды.

«Вот любовь!» – подумала Маша при взгляде на Агнесу Алексеевну, и сердце у ней забилось.

Конечно, Маше не в первый раз случалось видеть любовь и счастливые лица. Всякая знакомая барышня в городе N любила и в любви радовалась, но все это было не то. Например, любовь самой лучшей, милой барышни, Поленьки Подколодной, вовсе не заставляла так биться сердце. Та, Поленькина, любовь была точно маленький темный домик с одним окошечком: только и свету, что в этом одном окошечке, а здесь… Эти искрометные глаза должны искать света не маленького, а большого.

Маше представился Амосов с своим значительным выражением лица. Да, кажется, это будет любовь хорошая и скрасит жизнь.

– А, Маша, ты здесь! – сказала Агнеса Алексеевна, заметив, наконец, Машу. – Я думаю, и мне здесь, в уголке, будет лучше, чем там, где весь собор.

Она села около Маши, вздохнула, улыбнулась и закрыла глаза, как будто немного ошеломленная приливом радостных ощущений. Она оставалась так несколько минут, улыбка не сходила с ее лица. Потом открыла глаза и, все с тою же улыбкою, спросила Машу:

– Что ты на меня так смотришь?

– Ты очень хороша, – отвечала Маша, – и, кажется, ты очень счастлива.

– Да, в жизни есть счастье! – ответила Агнеса Алексеевна. – Есть большое, великое счастье!

Обычная ее сдержанность пропала: она сказала эти слова с увлечением, со страстью.

– Расскажи мне, какое оно? – сказала Маша.

– О, словами не расскажешь! Ничем не изобразишь! Точно крылья вырастают!

Она медленно взмахнула своими прекрасными руками и уронила их от избытка блаженства.

Потом она с увлечением начала представлять образы и картины счастья, в этих образах и картинах рисовались на целые годы вперед всякие радости и наслаждения; воображение разыгралось и не только создало очаровательное жилище у себя дома, но даже занесло в чужие страны «под роскошное небо Италии».

Маша слушала и замирала. А прежние сборы на трудовую жизнь? А прежняя готовность страдать и бороться? – Работа, – подсказала она, когда Агнеса Алексеевна, совершенно увлекшись, вычисляла разные наслаждения и даже помянула гондолу.

Это слово, так часто слышанное, так часто говоренное, произвело такое впечатление на Агнесу Алексеевну, точно перед нею вдруг поставили старого знакомого, вовсе не близкого, вовсе ей не любезного человека, с которым прежде свели случайно плохие обстоятельства, который своим влиянием помог выбраться на простор и к которому теперь, на этом просторе, является скорее недоброжелательное, чем благодарное чувство, а между тем, все-таки долг велит пожать ему руку и ласковое ему слово сказать.

– Да, конечно, – отвечала она. – Само собою разумеется! – Умолкла и, видимо, сейчас же задумалась о своих радостях, отвернувшись от докучного, не в пору явившегося напоминания.

Маше стало жутко. Что же это? Куда не оглянешься, везде все несостоятельно! Есть где-нибудь иные люди? Есть где-нибудь эта сила и правда, которой она добивается? Или это только так, сказка о «Жар-птице»?

Голова Амосова выглянула из-за портьеры. Он глядел, как будто у него великая жажда, и он ищет свежего источника. Увидавши Агнесу Алексеевну, он и рванулся к ней, как к обретенному источнику – но тут же заметил Машу и приостановился.

– И вы сюда пришли? – сказала Агнеса Алексеевна, отлично знавшая, что рано или поздно и он сюда придет.

– Там жарко, – проговорил он, глядя на нее с обожанием.

– Мне и здесь немного душно, – сказала Маша, – я пойду на балкон.

Она встала и вышла. Амосов без всякой нужды, так только из чувства благодарности, приподнял перед ней портьеру.

Маша вышла на балкон; ночь была тиха и тепла, дождь перешел, и небо было совершенно чисто и прозрачно; из-за мириад ярко горевших звезд выступали другие мириады, бледнее и еще мельче, за другими третьи, еще бледнее и еще мельче; этот мягкий, переливчатый звездный свет освещал темные кущи сада, причудливо разбитые цветники и дорожки; со всех сторон раздавалось соловьиное пенье, и слабый запах зацветающей сирени слышался в воздухе.

Никогда еще, во всю ее жизнь, Машу не одолевала такая тоска. И даже не тоска, а скорбь, глубокая, мучительная скорбь. Ей трудно было дышать, но плакать она не могла. Свежий ночной воздух ее не успокаивал, а только оживлял. Она закрыла лицо руками, и так осталась надолго, в какой-то агонии недоуменья и печали.

Между тем общество несколько утомилось разговорами и примолкло; многие призадумались: иные сделали вид, что думают, некоторые прибегли к альбомам и книгам. Один молодой человек сел за рояль и, после громовой прелюдии, вслед за которой можно было ожидать, что он разразится Листом, вдруг заиграл какую-то самую простую штучку. Надежда Сергеевна пожелала видеть портрет сестры Михаила Яковлевича, и тем заставила осветить картинную галерею, куда все за нею отправились.

Из картинной галереи она повела всех за собою в библиотеку, взглянуть на новые журналы, из библиотеки в домовую оранжерею, насладиться благоуханьем цветов – путь ее постепенно освещался, так что, когда общество возвращалось снова в гостиную, весь дом уже горел огнями, великолепная анфилада комнат представлялась в достаточном блеске, появился отряд утаенных официантов, серьезных и ловких людей с большими баками и усами, и все вместе приняло вид того величия, которое приличествует дому богача.

Этим своим маневром Надежда Сергеевна была очень довольна и, как женщина легко увлекающаяся и несколько легковерная, на минутном успехе основала целый ряд надежд на свое искусство и могущество, надежд, которым не суждено было сбыться.

Как бы то ни было, в настоящую минуту ей очень приятно расхаживать по великолепным комнатам с своими хорошими знакомыми, поправлять портьеры, шутить насчет беспорядка в доме «у этого милого энтузиаста» и знать, что хорошие знакомые считают ее, Надежду Сергеевну, некоторым образом хозяйкою этого дома, немного, а может быть и много, завидуют ей.

Надежда Сергеевна очень любила, когда ей завидовали.

Почти целый вечер Маши не видно было между гостями, но Надежда Сергеевна была отчасти этому рада; во-первых, она думала, что такое удаленье от общества может быть благоприятно для Михаила Яковлевича, а во-вторых, Маша, как известно, иногда очень ее стесняла своим присутствием.

Конечно, Михаил Яковлевич искал Машу и, конечно, нашел, но Маша опять сказала ему идти к другим гостям, и что они после поговорят – завтра. Опять это было сказано просто и ласково, и опять он отошел успокоенный и довольный.

На балкон явился помещик из Калуги и объявил Маше, что природу надо понимать и знать, и сделал вид, что он понимает и знает. Потом явилась тетя Фанни и объявила, что «какая прекрасная ночь и какой прекрасный соловей!»

Маша нашла себе местечко в одной угловой комнате, откуда она могла видеть, слышать и наблюдать все общество, собиравшееся теперь у чайного стола.

Несмотря на то, что приказание сервировать чай как можно проще было, по возможности, исполнено, чай был сервирован по-княжески. Старинный серебряный самовар возвышался на столе, как каланча, и кипел как-то особенно, похоже на то, как пожилые вельможи охают, говоря о своих заслугах перед отечеством – важно, внушительно, глухо и несколько раздражительно.

Хорошенькая кудрявая головка Кати видна была в профиль, и даже в профиль можно было заметить, с каким интересом она старалась угадать содержание разных печений, бисквитов и пирожков, расставленных на столе в корзинах; бедная Поленька Подколодная сидела около матери, точно на невидимой цепи, и жалобно склонялась всею фигуркою набок, как былинка; дворянин средних лет, которого Маша в первый раз видела, очень похожий на кобчика, рассказывал об одном «непозволительном хищничестве»; Надежда Сергеевна восторженно разливала чай из массивного серебряного чайника с гербом.

Но Машин взгляд только скользнул по всем этим лицам, а потом остановился на одном – на лице Михаила Яковлевича. С тоскою она стала вглядываться в него, стараясь проверить и верно запомнить знакомые черты.

Он с живостью принимал участие в общем разговоре, но можно было проследить, как он в то же время погружен в свой собственный внутренний мир, где много надежд, много упований.

Вдруг она представила себе это лицо завтра, когда она скажет ему, что все между ними кончено, и острое чувство жалости проникло все ее существо. В самом деле, немного есть на свете вещей так трогающих, как лицо человека, который не подозревает, что беда на пороге, что меч уже висит над головой.

Сердце ее мучительно ныло и замирало, она смотрела на него и думала: прощай, прощай, прощай…

– Здесь привольнее, чем в квартире купчихи Жабочки, Марья Григорьевна, не правда ли?

Эти слова были сказаны Павлом Ивановичем. Он подошел незаметно к Маше и стоял перед нею с улыбкою. В этой улыбке, в голосе, во взгляде была глубокая горечь.

Маша сначала не поняла, но когда поняла, очень удивилась и отвечала ему:

– Вы ошибаетесь, Павел Иванович.

В ее ответе не было ни раздражительности, ни укора. Она точно похоронила что-то очень дорогое и после этих мучительных похорон потеряла на время способность стремительно и живо отзываться на впечатления всякой другой боли.

– Ошибаюсь? Положим, я безумец, но и у безумцев бывают проблески ясного пониманья дела… Я понимаю, что нежному цветку необходим луч солнца, а женщине роскошь… Да, самой лучшей, самой бескорыстной, самой… Да, я понимаю это, Марья Григорьевна!

Он все более и более раздражался, лицо у него совсем побледнело, и губы были судорожно сжаты. Она опять отвечала ему:

– Вы ошибаетесь, Павел Иванович.

– Да, да, я был безумец, я мог воображать… Цветочных гирлянд надо, а не терновых венцов, веселых наслаждений, а не сурового убогого служенья… Легко было предвидеть выбор… и никто вас осудить за него не может… будьте счастливы, Марья Григорьевна!

– Павел Иванович, вы напрасно мне это говорите. Вы ошибаетесь, уверяю вас. Посмотрите хорошенько, и вы сами поймете.

Она видела, что ему тяжело, и желала успокоить его, но он повторил: «Будьте счастливы» и быстро от нее отошел, поместился у чайного стола и сейчас же завел речь об отступничестве, о грехе против «духа святого». Когда Маша тоже подошла к чайному столу, он скоро умолк, будто желая пощадить ее.

Около полуночи приехал Роман Аркадьевич и на посыпавшиеся со всех сторон «что, как, почему и отчего он так долго не являлся!», отвечал, что задержали непредвиденные дела, а главное, нечаянная встреча с товарищем по университету и лучшим другом; после долгой разлуки, после стольких переворотов в их жизни, было о чем поговорить и простительно опоздать.

– Отчего вы его не привезли с собою? – вскрикнула Надежда Сергеевна. – Кто ж бы не рад был вашему другу?

Все воскликнули: «Конечно!», «Без сомнения!», «Само собою разумеется».

– Я уже говорил ему, что здесь он найдет мыслящих людей…

– Когда вы привезете его ко мне? – спросила Надежда Сергеевна. – Привозите скорее!

– Непременно!

Потом Роман Аркадьевич начал сообщать интересные новости, слышанные от встреченного друга и товарища, и «все опять занялись Россиею», – со вздохом сказала тетя Фанни Ольге Порфировые.

Наконец, хотя очень поздно, вечер-таки кончился. Сонную и потому до крайности сердитую Катю на руках снесли с лестницы. Михаил Яковлевич сам вышел провожать их и посадил в карету.

– До завтра, – сказал он, прощаясь, как говорят те, кому «завтра» много сулит.

– Это последнее «до завтра», – подумала Маша.

На другой день, около двух часов, Надежда Сергеевна, подавая Маше длинный список покупок, сказала:

– Мне нездоровится сегодня, Маша, пожалуйста, съезди за меня в магазины, купи мне, что тут записано.

Это сказано было, по-видимому, простодушно, но в сущности с коварством. Вчера, при прощаньи с Михаилом Яковлевичем, у Маши невольно вырвалось наружу волнение, и Надежда Сергеевна это подметила, теперь она желала проверить вчерашнее наблюдение и вместе с тем помучить немножко эту неуязвимую ничем Машу, посмотреть, каково это будет ей отправиться в магазины, зная, что в это самое время приедет Михаил Яковлевич, он как нарочно вчера сказал, что приедет к ним в два часа.

Маша пробежала глазами список – покупки были все не спешные.

– Нельзя ли отложить до завтра? – спросила она. – Я бы хотела сегодня пробыть дома.

– Да ведь никого не будет сегодня, кроме Михаила Яковлевича.

– Я бы желала его видеть.

Надежда Сергеевна никак не ожидала такого прямого и простого ответа, она не поверила своим ушам.

– Ты бы желала видеть Михаила Яковлевича, Маша?

– Да.

– Ах, ведь я этого не знала! не воображала! Конечно, не езди… Ведь я так… Я думала, что тебе самой скучно сидеть дома…

Надежда Сергеевна сейчас же растрогалась, как будто украдкою отерла слезу, и дала знать свою деликатность тем, что эффектно прекратила этот разговор пустым вопросом о новом Катином платьице. Мало того, она убедила тетю Фанни пойти ни с того ни с сего заснуть, пожертвовала роскошно переплетенною книгою, украшением гостиной, для того, чтобы занять неугомонную Катю, и, наконец, удалилась сама, говоря, что ей надо заняться сведением счетов, давая понять, что сведение счетов не более как деликатный предлог.

Машино решение было твердо. Вообще раз что-нибудь порешив, она не изменяла решения, и никакие страдания, никакие страхи не заставляли ее отступать, но до самой последней минуты она все еще передумывала и с этой передумкой носилась, как с безнадежно больным, но все-таки еще живым ребенком.

Когда раздался звонок, у нее в глазах помутилось, и, когда Михаил Яковлевич вошел, она больше угадала, чем увидала, что это он.

А он с первого взгляда понял, что для него готова напасть, побледнел и ждал ее слова.

Маша тоже была очень бледна, но она заговорила спокойно, только несколько тише обыкновенного, и глаза ее смотрели на него прямо.

– Михаил Яковлевич, – сказала она, – я несогласна быть вашей женой и никогда не соглашусь. – Простимтесь.

Он проговорил:

– Не решайте так скоро… погодите… Я все сделаю, что хотите… я на все готов… прикажите… Для вас я без вопросов и без размышлений… Скажите, что делать?

Для меня ничего не надо делать; я для себя ничего не желаю. Простимтесь. Из всех, кого я знаю, вы одни мне близки и дороги, и я все-таки прощаюсь с вами – значит, я иначе не могу…

– Но, быть может, между нами недоразумение… не решайте, погодите…

– Вы одни мне близки и дороги, и все-таки я с вами прощаюсь – значит, я не могу иначе, – повторила Маша.

Он понял, что всякие просьбы, всякие уговоры и мольбы бесполезны и неуместны, и только проговорил:

– Я всегда буду вас любить, я всегда – ваш.

– Уезжайте отсюда, вам легче будет.

– Я уеду.

Они пожали друг другу руки, и он вышел.

В дверях залы он столкнулся с Надеждой Сергеевной; Надежда Сергеевна вскрикнула:

– Михаил Яковлевич, что с вами? На вас лица нет! Куда вы?

– Прощайте, Надежда Сергеевна, я уезжаю. Извините меня, спешу.

– Уезжаете! Куда, куда уезжаете?

– В деревню.

– В деревню!

Надежда Сергеевна остолбенела, а когда пришла немного в себя и спохватилась, побежала следом за Михаилом Яковлевичем, его уже не было – уехал.

Надежда Сергеевна бросилась к Маше:

– Маша, что ты сделала?! Что такое случилось?

– Мы простились с Михаилом Яковлевичем, – отвечала Маша.

– Как простились? Но это безумие!.. Это низко!.. Напиши к нему… поскорее напиши… вороти его… Что же ты не двигаешься? Что же не пишешь?

– Я не могу этого сделать.

– Ты это сделаешь! Слышишь? Отвечай же!

– Я не могу этого сделать.

С Надеждой Сергеевной сделался истерический припадок, в доме поднялась суматоха, и скоро весь дом наполнился запахом гофманских капель, престонских солей, разных спиртов и уксусов.

Когда уже утихло видимое смятение и Надежда Сергеевна лежала у себя в комнате, явилась тетя Фанни, насладившаяся сном, после которого правый глаз у нее совсем стал маленький. Тетя Фанни повертывала голову, нюхая воздух, и с любопытством спросила:

– Отчего это так пахнет?

– Ах, что тут было! – вскрикнула Катя. – Маша не пошла замуж за Михаила Яковлевича, Михаил Яковлевич уехал в деревню, мама кричала и каталась по дивану, с ней делалась истерика. Дуня разлила уксус на малиновую скатерть, Ольга Порфировна прищемила себе руку дверью, потом все понесли маму на руках в спальную и положили на постель. А ты все это проспала! Ничего, ничего не видала! Все проспала!

– Не может быть! – пролепетала тетя Фанни, меняясь в лице.

– Ей-богу!

– Катенька, ты шутишь, мой голубчик, шалишь…

– Проспала! проспала! Ну, спроси у Ольги Порфировны поди. Ты все проспала!


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 110 – 128.