II. Дипломатия Надежды Сергеевны
Марко Вовчок
Прошло почти две недели, а между тем не только не было торжественного обручения Маши с Михаилом Яковлевичем, но даже и никакого объяснения по поводу сватовства не было.
Надежда Сергеевна находилась в самом возбужденном состоянии. Она уже все передала намеками знакомым, она уже применилась ко всем ценам в лавках, отыскала особенно поэтический фасон подвенечного платья, выбрала преизящную карету для молодых, представила себе, как уютно их устроит, как будет всем этим сама любоваться; как будет показывать другим, а дело не подвигалось! Она очень хорошо знала, что вся вина тут Машина. «Странный характер – странным характером, упрямство – упрямством, но всему же есть пределы!» – говорила она подчас тете Фанни, падавшей под бременем всякой суеты по поводу той же Машиной свадьбы.
И обе они незаметно начинали смотреть на Машу, как на врага, и счастье ее устраивать, как засаду какую-нибудь, – вот же ты попадешься! Тетя Фанни усердно молилась Тихону Задонскому о благополучном окончании сватовства; потом, узнавши случайно, что покровитель свадеб св. Мофий, она с жаром обратилась к св. Мофию и задабривала его лучшими восковыми свечами и лампадками из разноцветного стекла.
Надежда Сергеевна призвала на помощь всю свою изобретательность и находчивость, но дело не подвигалось, и что обиднее-то всего, даже неизвестно было, на чем оно остановилось. Всевозможные удобства коварно были предоставлены Маше и Михаилу Яковлевичу для свиданий и разговоров, но они этим или не умели или не желали пользоваться. Вообще происходило что-то странное, «ни на что не похожее», как выражалась тетя Фанни. Случалось Маше и Михаилу Яковлевичу очень подолгу разговаривать и разойтись как-то грустно; случалось и то, что в целый вечер они двух слов не проронят, а простятся очень дружелюбно.
Дружелюбно! Что это за слово в любви! А между тем другого слова здесь поставить нельзя было: оно показалось бы еще неуместнее. Пробовали они ловить выражение лиц, изменения голоса. Тетя Фанни всегда тут находила миллионы скрытых коварств «на зло нам» и на всяком шагу открывала двусмысленные значения, но Надежда Сергеевна видела, что тут коварств и в заводе не было, а была, что еще, пожалуй, хуже, какая-то новая новина, от которой могут пойти прахом все ее надежды и упования.
Иногда Надежда Сергеевна подолгу следила за выражением их лиц. Лицо Михаила Яковлевича выражало то счастье, смешанное с томительным беспокойством, что не раз она видала у людей, которые любят и ждут, не отворятся ли перед ними райские двери. А лицо Маши? В Машином лице выражение было странное, до сих пор Надеждою Сергеевною не виданное; выражение какого-то страстного, но терпеливого раздумья, именно раздумья, а не колебанья. Точно она искала пути и дороги, и раздумье было не о том, пойти или не пойти, а о том только, та ли дорога.
Раз поутру Надежда Сергеевна вошла в комнату к Маше. Маша сидела у окна и читала.
– Маша, – сказала Надежда Сергеевна несколько драматически, но нежно, – я измучилась, глядя на Михаила Яковлевича. Так его, бедного, милого, жаль! Чего тебе колебаться, чего раздумывать? Как бы вы счастливы-то были! Я, право, не могу даже вообразить, что тебя удерживает. Ты его любишь, – да разве его можно не любить? Ну, что же еще думать? Осчастливь нас всех!
Видя, что Маша молчит, Надежда Сергеевна подумала: «Авось она тронулась?» – увидала возможность осуществления своих замыслов, растрогалась и стала плакать.
Она плакала легко и свободно. Всплакнет, например, перед обедом, положим, от чувства умиления, пообедает всласть; после обеда, пожалуй, опять всплакнет от радости или от жалости, заест это вареньем – и опять готова.
Проливая слезинку за слезинкой, Надежда Сергеевна притянула Машу к себе и все твердила трогательным голосом:
– Ну, что же, Маша? Ну, что ж? Полно раздумывать! Ну? Ну, что же? Или тебе его не жаль? Или тебе нипочем его счастье?
– Если бы мне его счастье нипочем, так я бы не думала, – проговорила Маша.
– Ах, Маша! все это излишняя какая-то деликатность-странная манера смотреть на жизнь… Все это пустяки… Ведь если бы он был беден, если бы он был нищий, него… (Надежда Сергеевна чуть не сказала «негодяй», увлекшись), ты бы любила его точно так же, как теперь! Ты это знаешь, и я это знаю, и он… а что глупцы и завистники будут болтать, так неужели ты обратишь на это внимание? Презренье – вот ответ!
Маша поглядела на нее с некоторым удивлением и отвечала:
– Я не думала об этом.
– Так о чем же? О чем? Ах, Ах, Маша! Ведь ты можешь себе рай на земле создать! Ты все устроишь, как угодно… Ведь он на тебя молится! Он тебе поклоняется!
– Я не желаю поклонника и не хочу в земном раю затвориться, – отвечала Маша.
Надежда Сергеевна проговорила: «Не понимаю!» – перестала плакать, перестала ласкать, посидела молча и ушла. Она в эту минуту вдруг почувствовала что-то похожее на настоящую ненависть к Маше.
Тетя Фанни вела с своей стороны подкопы, прибирала свои соблазны и свои ямы копала.
– Ах, Машенька! – говорит тетя Фанни, делая очень неискусно невинное лицо, – какие теперь прелестные дамские уборчики вышли! Легонькие, воздушные, – ах, очень хороши! Я видела у madame Annette. Встретилась я с Агнесой – ведь ты знаешь, это, кажется, решено, что она замуж выходит – Амосов у них каждый день – и вдвоем с ней гулять в рощу ходят; старуха этого ничего не видит, а брат ничего не смыслит…
– Да что ж тут старухе видеть и что брату смыслить? – спрашивает Маша.
– Конечно, конечно, – говорит тетя Фанни, опасаясь противоречить и желая задобрить Машу, как только может: – конечно, но все лучше, если бы явно… Ну, Агнеса воображает, кажется, что у ней такое приданое будет, что ничье с ним и не сравнится. Жених, правда, с состоянием, но ведь есть люди гораздо богаче его… Он вообще мне не нравится… знаешь, ветренный какой-то, кажется, ненадежный…
– Почему ж он кажется ветренный и ненадежный? – спрашивает Маша.
– Ах, Машенька, да это по лицу видно… Как взглянешь, так и видно сейчас… Совсем не то, что вот Михаил Яковлевич… Михаил Яковлевич просто совершенство… Не правда ли, Машенька?
– Михаил Яковлевич очень хороший человек, – отвечает Маша.
– О, Машенька, не притворяйся! Притворство, мой друг, великий грех… уверяю тебя… и, кроме того, это молодой девушке вредно… уверяю…
Тетя Фанни сбивается и спутывается. Казалось ей, она придумала что-то очень коварное, желала благородную ревность пробудить, хотела искусно подвести и захлопнуть в ловушке, и вдруг все это улетучилось без всякого действия и ничего не осталось, кроме бессвязной вести о дамских уборчиках и о встрече с Агнесою. Она притворно закашливается, начинает жаловаться на кашель, на жизнь человеческую и на молодежь, и уходит вся пунцовая от неудовольствия.
В другой раз тетя Фанни принимает на себя грустный вид – тоже очень неискусно – и начинает вздыхать у Маши под самым ухом.
– Вы нездоровы? – спрашивает Маша.
– О, нет, Машенька! я здорова, мой друг!
– Не надо ли вам чего?
– О, нет, Машенька!
Тут самый глубокий вздох и притворное морганье глазами, вынутый платок с баронской короной (тетя Фанни любила баронскую корону «за хорошенькие шишечки», – говорила она), прикладыванье платка к глазам и даже притворное тихое рыданье. Маша встает и хочет уйти. Видя, что все ее лицедейство пропало даром, тетя Фанни вскакивает и бежит за Машей с восклицаниями:
– Маша! Маша! Куда же ты! Погоди! Не уходи! Ты знаешь ли, что меня убивает? Знаешь ли?
– Нет, не знаю, – отвечает Маша.
– Толки о тебе, мой друг! Да! О тебе говорят самые ужасные вещи! Говорят, будто бы Михаил Яковлевич вовсе не хочет на тебе жениться, что никогда этому не бывать… что он тебя не настолько любит… что ему даже будто другие начинают нравиться… О, боже, боже! Каково это, Маша? Перенеси это с твердостью, мой друг! Не огорчайся. Горем не поможешь! А ты вот теперь обдумай все хорошенько и реши… и скажи… и покажи… и докажи…
Маша отвечает, что пускай говорят, что хотят, что толки ее не огорчают и не тревожат, и просит тетю Фанни тоже этим не огорчаться и не тревожиться.
Тетя Фанни начинает вскрикивать, всплескивать руками, потом остается неподвижна и только глядит совсем округлившимися глазами на Машу, точно от преступности такого равнодушия и нечувствительности она немеет, потом сдержанным, трагическим голосом «просит и умоляет» Машу подумать… понять… весь город смеется… какой конец… несчастие всей жизни… Маша все отвечает, что это ничего, что лучше всего об этом не думать и не заботиться. Тетя Фанни отчаянно противится такому решению, даже взаправду начинает плакать, даже, скрепя сердце, пускает в ход маленькую ложь, потом большую, потом еще большую, потом еще подбавляет; наконец, изобретательность ее истощается, а Маше все горя мало. И тетя Фанни, как и Надежда Сергеевна, оставляет Машу тоже с чувством ненависти в душе.
Маша очень много работала, очень много читала, очень много гуляла; она несколько похудела и побледнела за последнее время, но нельзя было сказать, чтобы она изменилась. Она всегда была несколько задумчива – не мечтательно, а серьезно задумчива, и Катя, притрагиваясь пальчиком к ее лбу, всегда говаривала: до самой морщинки задумалась! Между бровей у нее чуть не с десяти лет легла глубокая морщинка, с которой Надежда Сергеевна никогда не могла примириться.
– Ах, Маша! – восклицала она нередко с неудовольствием, – не морщи ты, Христа ради, лба! Ведь подумают – тебе не семнадцать, а бог весть сколько лет!
Теперь Маша стала задумчивее, но и это не бросалось резко в глаза. Иногда, после целого дня нравственной суеты, когда Надежда Сергеевна, усталая и раздраженная, смотрела на эту спокойную фигуру, у Надежды Сергеевны бывали приливы бессильной злобы, а тетя Фанни, провертевшись весь божий день «круговою овцою», – по сравнению няни, – не раз в душе пожелала запереть Машу «в какую-нибудь тюрьму» или «как-нибудь застрелить»; эти два выражения были самою высшею меркою гнева у тети Фанни.
Всех в доме волновал медленный ход дела. Катя не раз нетерпеливо спрашивала:
– Когда ж ты будешь замуж выходить, Маша?
Ольга Порфировна писала в своем дневнике какие-то пустые, никуда негодные размышления о неуменьи неразвитых душ принять снизошедшее счастье. Еремей сделался до крайности услужлив в отношении Михаила Яковлевича и просто полюбил его пальто, палку и галоши. Молоденькая Дуня все охала и прикладывала то глаза, то уши ко всем замочным скважинам; няня сдержанно, но с большим-большим интересом выжидала, какой конец дело повенчает. Все знакомые, благодаря Надежде Сергеевне, знали, что Михаил Яковлевич сделал Маше предложение, и недоумевали, почему же это до сих пор не объявляют официально – что за тайности? что за странность? что за дикость?
Раз ввечеру, пришедши к Рославлевым, Михаил Яковлевич застал в зале Надежду Сергеевну одну, с платком в руках, со слезами на глазах. Она безмолвно повела его в гостиную и по дороге начала тихонько всхлипывать.
Сели на диван; лампа была отставлена подальше. Надежда Сергеевна всхлипывала и молчала. Михаил Яковлевич считал более деликатным повыждать несколько минут, не скажет ли сама она о причине огорчения.
Сидели несколько минут в молчании. Вдруг у Михаила Яковлевича мелькнула мысль, не случилось ли чего-нибудь ужасного с Машею. Он весь так и замер.
– Не случилось ли?.. – наконец проговорил он с усилием.
– О, меня убивают эти отношения! – прервала его Надежда Сергеевна.
Она говорила самым страдальческим шепотом.
– Какие отношения? – спросил несколько изумленный Михаил Яковлевич.
– Да вот вы и Маша… Простите, я говорю нескладно… но вы понимаете… ведь вы ее любите?.. вы сказали ей?..
– Да.
– Ну, и что же мешает счастью? Зачем откладывать? Зачем, из-за чего мучиться? Ведь она вас любит!
– Любит! – вскрикнул он, принимая, что ему передается признание Маши.
Голова у него закружилась, и он некоторое время не слыхал ничего, что говорила Надежда Сергеевна. По обычаю многих влюбленных людей, он верил всяким чудесам и несообразностям, когда дело касалось его любви. Так она его любит! Ему и в голову не пришло в эту минуту, что люби его Маша, она бы прежде всех сказала это ему.
– Вы понимаете, друг мой, – говорила Надежда Сергеевна, взяв его за руку и с чувством сжимая ее в своих руках, – что я для Маши ничего лучшего не желаю на свете. Вы верьте мне. А между тем, такие отношения не могут продолжаться. Она мучится, вы мучитесь; у меня, глядя на вас, сердце обливается кровью. Пожалейте меня! Скажите мне, что же вы, наконец, думаете делать?
– Я люблю Марью Григорьевну, – проговорил Михаил Яковлевич, – и если бы я смел надеяться, что она согласится быть моей женой…
– Она дитя, мой друг! – с ней надо и обращаться как с дитятей, – прервала Надежда Сергеевна, заметно оживившись. – Вы слишком слабы, будьте настойчивее!
– Я не смею.
– О, верьте же вы мне, Михаил Яковлевич! Верьте, а то после будете горько жалеть и каяться! Я, право, удивляюсь! Вы знаете, что она вас любит…
– Я не знал.
– Вам не сказала она?
– Нет.
– Ну, показала – это все равно! И вы легкомысленно оставляете счастье целой вашей и ее жизни на произвол судьбы! Милый мой друг! я знаю жизнь и могу вам сказать, что ничего она не дарит – все надо у нее брать с бою, и горе тому, кто оплошает! Любовь – это цветок, который требует большого ухода, заботы, попечения… а вы оставляете его, как нарочно, на все невзгоды!
– Что вы хотите этим сказать, Надежда Сергеевна? – спросил Михаил Яковлевич, встревоженный и даже несколько испуганный, готовый как угодно ходить за цветком, лишь бы только цветок зацвел. – Я все сделаю, что пожелает Марья Григорьевна. Марье Григорьевне не нравится мой образ жизни, но я изменю все… все…
– Что же вы, какую жизнь себе устроите?
– Такую, какую хочет Марья Григорьевна, жизнь рабочую, трудовую…
У Надежды Сергеевны сердце екнуло и замерло: – а карета с матовою обивкою? – Однако она преодолела волнение и продолжала:
– Да, знаю, знаю. Но скажите мне, Михаил Яковлевич, как вы на это смотрите?
– Я так же смотрю, как и Марья Григорьевна. Все мы, богатые люди, должны, наконец, обратить слово в дело. Если мы считаем неравенство злом, то зачем же сами…
– Это Машины слова! О, мое милое, восторженное, благородное дитя! – прошептала Надежда Сергеевна с таким умилением, что, казалось, она не выдержит и, того и гляди, зарыдает от этого умиления. Но правды нечего таить, у нее ноги похолодели от испуга, и в эту минуту она пожелала, чтобы Маша онемела навеки.
Несколько минут прошло в молчании. Перед Михаилом Яковлевичем проносились образы той бедной и трудовой жизни с нею, которою он заранее, так сказать, хвастался, словно какою великою победою над миром – и образы эти были не страшные, не темные, а только скромные, наводящие на душу тихую грусть и некоторое умиление. А перед Надеждой Сергеевной мелькали картины разрушения: вместо великолепного дома, куда она могла бы входить по лестнице, уставленной цветами, где все тешило бы изяществом, она видела тесные комнатки, где ничто не пленяло ее. А великолепный желанный дом занят какою-то больницею или каким-то училищем… Боже! какие дураки!
– Знаете что, – заговорила снова Надежда Сергеевна, – как эта жизнь ни пленительна, Маше ее не выдержать! Знаете ли вы, что Маша слабого здоровья – отец и мать ее были люди больные… отец умер в чахотке… Доктор говорил мне, что Машу надо очень беречь еще лет по крайней мере пять-шесть, а в трудовой жизни…
Михаил Яковлевич побледнел, как полотно.
– Да, – продолжала Надежда Сергеевна, – да, Машу надо беречь!
Она говорила это таким голосом, как будто сама ужасалась излагать страшную истину, хотя и собрала для такого подвига достаточно твердости и хладнокровия; как будто бы доктор, в самом деле, и говорил ей об этом, и глубоко сокрушил ее, а не сама она все это только что тут же, сейчас же сочинила.
– За границу… – проговорил в смятении Михаил Яковлевич.
– Да, я думала на будущее лето повезти ее за границу. Нынешнюю весну я никак не могу… Теперь, мне кажется, самое лучшее – это прекратить как можно скорее всякие волнения – правда?
– О, да!
– Укрепить ее сначала, а потом уже и трудиться, и работать?.. да?
– Да!
– Поговорите с ней, скажите, что вам трудно, просите пожалеть вас, настаивайте… Обвенчайтесь и живите полною счастливою жизнью!
Тут Надежда Сергеевна заплакала, обняла Михаила Яковлевича, сказала, что их счастье ей дороже собственных наслаждений, что Машу она считает за родное дитя, а любовь к нему, Михаилу Яковлевичу, давно приросла у нее к сердцу.
Михаил Яковлевич поцеловал у нее руку и был ей очень благодарен.
Поуспокоившись, стали они говорить уже о свадьбе и порешили, как ее справить. Надежда Сергеевна сначала думала сделать свадьбу самую пышную и потом, если бы кто заговорил против пышности, свалить все на какую-нибудь «недалекую, но добрейшую и несчастную старушку-родственницу», но когда Михаил Яковлевич решительно сказал, что свадьбу надо сделать как можно тише, скромнее, когда разговор принял оттенок возвышенно-демократический, Надежда Сергеевна сейчас же с ним согласилась и даже почувствовала, что это будет гораздо лучше: привалит толпа глядеть, час венчанья никому не объявлен, церковные двери заперты, никого не пускают; потом выходит невеста в белом, жених бледен; она, Надежда Сергеевна, взволнована, но сдержанна, потому знакомых не замечает, а если заметит, то приветствует рассеянно, как приветствуют в важных и торжественных случаях зрителей – садятся все они, то есть Надежда Сергеевна и молодые, в карету и исчезают; ропот дам, неудовольствие мужчин; все гуляют у ней под окнами целый вечер, а дом ее только слабо освещен и все занавеси на окнах спущены.
Когда Маша воротилась с прогулки, она застала их обоих с сияющими лицами: тому и другому было и очень весело, и очень тревожно – в общем очень хорошо, каждому по-своему.
При входе Маши оба встрепенулись, и Надежда Сергеевна радостно проговорила:
– A! вот и ты, Маша! Устала? Садись, садись!
Потом она стала смотреть на Машу умиленным взглядом и улыбаться.
Михаил Яковлевич был очень бледен и сидел спокойно. Есть у людей особый род спокойствия, когда, глядя на них со стороны, можно голову прозакладывать, что сердце у них бьется до разрыву и в голове какие-то точно огненные потоки.
Маше не по себе показалось в этой душной гостиной, и она пожалела, зачем рано воротилась сюда. Там, в лесу, живительный весенний воздух и тишина и успокаивали ее, и возбуждали в ней какие-то силы, а здесь вся улегшаяся было грусть опять поднялась, и вместе с тем она как-то особенно чутко почувствовала весь гнет жизни. Присутствие Михаила Яковлевича не было ей в отраду: то особенное чувство разъединения, которое нередко давало себя знать, волновало ее теперь очень сильно. Она не могла схватить, не могла ничего определить, точно потеряна была нота из мелодии, и каждый миг это сказывалось, что ноты нет. Она хотела было уйти в свою комнату, но Надежда Сергеевна торопливо вскочила и ушла, проговоривши:
– Маша, замени меня, пожалуйста; мне необходимо написать записку к Роману Аркадьевичу.
Маша и Михаил Яковлевич остались одни.
– Вы далеко гулять ходили? – спросил он.
– Далеко. Я была в Черноярском лесу.
– Ах, ведь это очень далеко. Там даже небезопасно ходить – волки…
– Конечно, если волка бояться, то уж в лес не ходить! – ответила она, улыбаясь.
– Я большой трус! – промолвил он и тоже улыбнулся, и в этой улыбке сказалось очень-очень много нежности и мнительной, неблагоразумной, тревожной заботы о ней.
Она поняла это и была очень тронута. Ей захотелось что-нибудь сказать ему, но она не нашла ни одного слова настоящего: все или слишком много, или слишком мало, или не то.
– Там славное озеро, – заговорил опять Михаил Яковлевич. – Я прошлым летом по целым часам там просиживал.
– Когда на охоту ходили?
– Да. Только слава была, что я на охоту хожу, а я просто бродил по лесу.
– Теперь там очень хорошо; тихо, как в пустой церкви, и простор такой. Деревья только что начинают развиваться – еще везде клейкие листочки; свежо так.
Эти немногие слова его осчастливили больше всякого прямого выражения расположенности и приязни. Маша очень редко говорила о своих впечатлениях, о себе; ее внутренняя жизнь совершалась как за завесою, и когда она приподнимала хоть чуть-чуть уголок этой завесы, для него это было ни с чем несравненным счастьем.
Несколько времени они еще говорили, вспоминали прошлогодние прогулки, потом на несколько минут умолкли.
– Я вас люблю, Марья Григорьевна; скажите, любите ли вы меня? Согласны ли вы быть моей женой?
Он сказал это, не возвысив, не понизив голоса, без особенного изменения в лице, не прибавляя ничего о том, что он чувствует, делая эти вопросы, но в его простых, общепринятых в таком случае словах так полно сказалось все, как не сказал бы целый воз самых страстных речей. Точно человек пришел и мужественно взял и развернул посмотреть, какой приговор ему сделан – он страстно хочет жить, у него еще та слепая вера есть, которая, в самом деле, подчас заставляет надеяться, что гора двинется и пойдет, но вместе с тем у него хватит мужества положить голову на плаху без крика и без напрасного шуму.
В жизни своей Маша еще никого не встречала лучше и обаятельнее его. Особенно живо она в нем сознала в эту минуту то особое, тонкое понимание всего, всякой горечи и сладости жизни, которое ее всегда в нем пленяло. Она была очень глубоко потрясена, и жизнь с ним вдруг осветилась очень пленительно – и любовь, и свобода, и какая угодно работа, и какое угодно наслаждение – все доступно, все возможно. Все земные блага показались ей вдруг во всем своем блеске и очень сильно поманили ее. У нее чуть не сорвалось с губ слово «согласна». Однако это слово не сорвалось, и когда Михаил Яковлевич повторил во второй раз: «Согласны?» – она ответила: «Нет». После этого наступило долгое молчание.
– Вы меня не любите? – спросил он.
– Вероятно, нет, хотя вы мне дороги… очень… Я никого не знаю лучше вас… и вы мне всех ближе… но… но… я желаю чего-то невозможного, необыкновенного… Я сама не знаю, отчего я не соглашаюсь быть вашей женой… То, на что все у нас сбираются только в будущем, мне кажется, может быть теперь, в настоящем… Не надо только глядеть со стороны, а надо взяться… Я вас очень люблю, но я не согласна быть вашей женой… Я хочу другой жизни, совсем другой – жизни настоящей, не на словах, не то, чтобы трогало только и волновало, не то, чтобы только голова болела от мыслей, а чтобы тело все ныло, как у настоящего работника, от настоящего труда… чтобы не сидеть калекою при дороге… не лежать камнем… Я хочу этого, вправду хочу… Не то, чтобы пожелать, да и ждать, а хочу, как голодный хлеба – теперь, сейчас… только о том и думаю…
Она говорила, не рассчитывая слов, не боясь сказать лишнее, и, когда голос у нее оборвался, она протянула ему обе руки. Он почтительно и с любовью сжал их в своих руках и долго молчал. Она молчала тоже. Глаза у нее были влажны и как-то особенно глубоко сияли.
Потом он заговорил, и долго говорил. Он гораздо лучше и тоньше, чем она, обрисовал и представил ей ее душевное состояние, ни один оттенок не пропал для него, и не раз Машино сердце живо встрепенулось, слушая. Он уяснил ей и то, что ее тяготит и гнетет, определил яснее ее стремления и желания, показал в будущем возможность иной жизни и эту иную жизнь развернул перед ней картина за картиною, и что это за картины были!
Она едва дышала, слушала его и глядела на него; иногда слезы скатывались по ее лицу; иногда она улыбалась трепещущими губами. Хотя сам глубоко взволнованный правдою своих слов, он, однако, чувствовал какую-то особую тревогу, глядя на нее, точно он вызвал духа и инстинктивно чуял, что ему не снести головы. Однако он все-таки говорил и говорил так же обаятельно. Один раз она было опять протянула к нему руки, но уже иначе – протянула с решимостью предаться этой любви, этой жизни, но вдруг вздрогнула и в каком-то испуге, складывая руки, проговорила:
– Вы все это знаете, и до сих пор…
Она не договорила, но это было понятно, и он понял.
Наступило долгое молчание. Потом он опять заговорил. Заговорил об удушающей среде, о подавляемых добрых силах, о тяжести борьбы в одиночку, о страшном нравственном усыплении всей России. Он говорил очень-очень хорошо; за каждым его словом можно было кричать: правда! правда! Она на разные лады слыхала то же самое, но никогда никто не выражал этого так ярко, тонко и наглядно. Резкие черты бросаются всегда в глаза, но он обладал даром улавливать те легкие оттенки, которые обыкновенно скрадываются и которые часто имеют глубокое значение и не только освещают окружающее, но и показывают путь в лабиринте.
Она слушала его с особенным чувством, странно смешанным: в этом чувстве было и удивление к его уму, и уважение к его честности и возвышенности, радость, что он не причастен к обыкновенным людским мелочам, провинностям и порокам, а в то же самое время она точно в пустом доме бродила: некого выгонять из него, нечего выкинуть за окошко, правда, – но некого и принимать; можно, конечно, любоваться на чисто сохраненные стены, но не на что порадоваться – чисто и бело так, что глазам больно.
Как все те, у кого в окружающей среде бедность на сильных людей, Маша разрисовала поярче и хранила в утешение себе образы когда-то существовавших или далеко где существующих сильных людей, и при своих сомнениях и недоумениях всегда вызывала эти образы. И теперь перед нею вдруг промелькнул весь их ряд: ни одного между ними не было безмятежно созерцающего, ни одного – у всех, у всякого лежала какая-то глубокая черта на лице, проведенная жизнью – у всякого.
– Я все-таки не могу понять, как вы могли так жить до сих пор, – проговорила она, остановилась, помолчала, прибавила, – зачем вы… – и не окончила фразы.
На нем ни одной черты! Он хранил себя и сохранил во всем блеске и во всей ценности, а что взял от жизни, что сам ей дал? – Ничего!
Чем больше на свете живешь, тем яснее понимаешь, что это за слово ничего, но всегда, во всякую пору, даже в детстве от ничего люди содрогаются.
– Марья Григорьевна! вы меня призвали к новой жизни, не оставляйте меня за то, что я спал долго, за то, что болото меня было затянуло. Вы привели меня к живому источнику…
Она была, конечно, очень рада, что разбудила его и привела к живому источнику, но как же это он спал в болоте, когда тут же текла (он знал это) свежая и глубокая река?
А между тем тетя Фанни говорила Надежде Сергеевне задыхающимся голосом:
– Я не знаю, что это такое, Наденька! Только что заговорят о любви и сейчас свернут на постороннее… начнут о России, о работе… Ну, время ли?..
Надежда Сергеевна сама думала, что вовсе не время, и с досадою отвечала:
– Ну, пусть говорят, о чем хотят! Что ж делать мне!
Она лежала у себя в комнате на мягкой кушетке с книгой в руках; возле нее, на столике, стояла хрустальная тарелочка с ананасовым вареньем. Она почти уверена была в победе, но ждать все-таки тревожное дело, и ожидание ее сердило.
Тетя Фанни не могла усидеть на месте и сделала в этот вечер верст двадцать, перебегая из-под дверей гостиной в комнату Надежды Сергеевны и обратно. Лицо ее было покрыто сплошь мелкими капельками пота, руки дрожали, и жиденькие локоны совсем развились.
– Ах, боже мой! Ах, боже мой! – шептала она, точно томимая смертельною жаждою у неприступного источника, вертелась около лежащей Надежды Сергеевны, убегала послушать под дверьми и опять прибегала с словами:
– И все еще ничего!
– Ах, Фанни! Ну, хоть не жужжи! – сказала, наконец, Надежда Сергеевна с досадою.
– Вы воскресили меня из мертвых, – говорил Михаил Яковлевич Маше, – не оставляйте же меня теперь! Не оставляйте! Я ни о чем больше не прошу вас, я вас не тороплю… До свидания?
– До свидания, – отвечала Маша.
– До завтра?
– До завтра.
Он протянул ей руку, она подала ему свою. Он вдруг припал к ее руке губами, и она почувствовала, как теплые-теплые слезы закапали ей на руку. Она вместе с этим почувствовала такой прилив горя, недоумения и жалости, что даже пошатнулась. Она хотела ему уже сказать: «Да», но он так быстро ушел, что она не успела сказать, не нашла голоса.
На другой день они виделись и опять долго говорили, однако она «да» не сказала ему.
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 96 – 110.