34. Богун приносит плохие вести
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
А в Субботове жизнь текла тихо и мирно.
В первые же минуты приезда в Субботов Хмельницкий узнал, что Олекса спасся из плена и возвратился целехонек домой, а потом отправился на Запорожье; радости Богдана не было границ… А когда, наконец, увидел он живьем своего дорогого любимца, да еще таким юнаком-низовцом, – так он чуть не задушил Олексу в своих мощных объятиях. Молодой запорожец от волнения и от восторженных слез тоже не мог произнести ни слова и на все расспросы своего батька только бросался к нему порывисто с новыми поцелуями и объятиями.
Дня два или три передавал Богдану Морозенко в отрывочных рассказах о своих приключениях в плену, о ласковом приеме его сечовиками, о толках на Запорожье, – пока, наконец, теплая волна жизни не сгладила нервного возбуждения и не затянула всех в прежнюю покойную, счастливую колею.
Имея в виду новые отлучки, Богдан занялся приведением в порядок своих дел и хозяйства.
Первые дни по приезде Морозенка Оксана страшно конфузилась и стеснялась его присутствием, а потом и привыкла, только по утрам она еще более мучилась со своими упрямыми завитками; но, несмотря на все старания, это удавалось ей плохо, и черные, как смоль, завитки задорно выбивались над лбом и около ушей. Баба журила часто Оксанку за проявившуюся вдруг небывалую рассеянность; иногда, возвращаясь с чем-нибудь из погреба, она незаметно для себя останавливалась с глечиком среди двора да так и стояла, пока веселый голос Катри или Олены не выводил ее из налетевшей вдруг задумчивости. Сидя с гаптованьем в руке, она часто роняла его на колени и устремляла поволокнувшиеся туманом глаза куда-то вдаль.
Вечером, когда все ложились спать, Оксана опускала кватырку окна и, высунувши голову, долго не могла оторваться от усеянного звездами неба. «Чего ты не ложишься, дивчино? – заворчит баба, подымая сонную голову. – Звезды считать грех!» Редко кто слыхал теперь беззаботный детский смех Оксаны; она не была ни грустна, ни печальна, она просто притихла и притаилась, словно обвернулась от всего мира тонкой пеленой, как обволакивается зеленой пленкой растение, тайно выращивая в своих недрах роскошный цветок.
Большую часть времени Олекса проводил с дивчатками. Он рассказывал им о том, что видел в басурманских землях, о тех стычках, в каких принимал участие на Запорожье, о морском походе, о буре и гибели чаек.
Оксана слушала его, затаив дыхание, а Олекса любовался невольно ее черноволосою головкой и зардевшимся личиком, и в эти минуты он чувствовал какую-то необычайную близость и нежность к этой молоденькой девушке, так робко льнувшей к нему.
Когда же на дворе устраивались герцы, Морозенко с удовольствием показывал все те хитрые военные штуки, каким научился на Запорожье. Он умел на всем скаку прятаться лошади под брюхо, подымать с земли самые мелкие предметы. И красив же был молодой казак, когда с диким гиком мчался мимо всех по полю, почти, припавши к шее коня! Иногда же они с дядьком Богданом устраивали поединки на шпагах. Казаки это оружие употребляли редко, а потому и наблюдали такие поединки с большим интересом.
– Ну, да и славный же вышел из тебя, хлопче, казак, – говорил весело Богдан Морозенку, хлопая его по плечу, когда одобрительные крики зрителей прерывали поединок, – кто б это и сказал?
А Оксана замирала от восторга и, сжимая свое сердце руками, печально думала про себя: «Нет, что я против него! Черная, как чобит, растрепанная, как веник… ему королевну, магнатку нужно, а я… ни батька, ни хаты, – так себе сирота!»
У Оксаны навертывались на глаза слезы, она спешила скрыться незаметно из толпы, и, как ни допрашивала ее Катря, она никогда не могла добиться истинной причины ее слез.
Был жаркий летний день. Разостлавши под густыми яворами рядно, Оксана и Оленка набивали малиною большую сулею, приготовляясь наливать наливку. Олекса лежал тут же, пышно вытянувшись на зеленой траве и заложивши под голову руки. Девушки напезали звонкими молодыми голосами веселую песню. И песня вилась, трепетала, то поднимаясь, то опускаясь вниз, словно блестящая бабочка в яркий солнечный день. Иногда Олекса смотрел в небо на плывущие облачка, но чаще взгляд его останавливался на стройной молоденькой девушке с черноволосою головкой…
– Эх, славно тут у вас в Субботове! – вздохнул наконец Морозенко. – Кажется, никогда бы не выехал отсюда никуда.
– А ты разве собираешься уехать? – спросила несмело Оксана, подымая на него испуганные глаза.
– А как же! Ведь я теперь, голубко, не вольный хлопец, а запорожский казак. Я и то боюсь, как бы куренной наш атаман не сказал, что я обабился здесь совсем.
– И скоро ты думаешь ехать?
– Да в том и досада, что надо ехать как можно поскорее: здорово замешкался я у вас.
– А когда вернешься?
– Ну, это уж один бог знает когда, – махнул Олекса рукою. – Кошевой наш атаман строгий, баловства не любит, без особой потребы не пустит.
Губы Оксаны задрожали; она быстро поднялась с места.
– Куда ты, Оксано? – приподнялся и Олекса.
– Я за горилкой схожу.
– Да ты погоди, я помогу тебе.
– Нет, нет, – торопливо ответила Оксана, не поворачиваясь к нему лицом, и поспешными шагами пошла по направлению к дому; но, обогнувши аллею и очутившись в таком месте, где уже Олекса не мог ее видеть, Оксана круто изменила направление и бросилась бегом в темный гай…
В светлице, где спали дивчатка со старой бабой, было тихо и темно. У икон теплилась лампадка и освещала тусклым светом спящие фигуры, расположившиеся кто на лавке, а кто и на ряднах на полу. Тишина прерывалась только громким храпом старухи да ровным дыханием спящих дивчат. Однако, несмотря на позднюю ночь, одна из фигур беспокойно поворачивалась и шевелилась под легким рядном. Иногда оттуда слышалось сдержанное всхлипывание или тяжелый вздох. Наконец, всклокоченная темноволосая головка осторожно приподнялась с подушки и осмотрела всю комнату, затем приподнялась и вся фигура и, поджавши ноги, села на своей постели.
– Катря, Катруся, – зашептала она тихим, прерывающимся голосом, склоняясь над лицом спящей невдалеке подруги, – я перейду к тебе.
– Что, что такое? – заговорила полусонным голосом Катря, приподнимаясь с постели, но, увидевши заплаканное лицо Оксанки, на котором и теперь блестели слезы, она совершенно очнулась и спросила испуганным голосом, обнимая подругу: – Оксано, Оксаночко, что с тобой?
– Тише, тише, баба услышит, – зашептала сквозь слезы Оксанка. – Пусти меня, Катря, я лягу с тобой.
Обе подруги улеглись рядом. Катря обняла Оксану, а Оксана прижалась головой к ее груди.
– Ну, что ж такое, чего ты плачешь, голубко? – говорила тихо Катруся, гладя Оксану по спутанным волосам.
– Катруся, серденько, ты знаешь, – с трудом ответила Оксана, запинаясь на каждом слове и пряча свое лицо на груди подруги, – Олекса уезжает на Запорожье опять.
– Так что же? – изумилась Катря. – Ведь он снова вернется.
– Когда вернется? – всхлипнула Оксана. – Говорит, что куренной атаман строгий, – сам не знает когда.
– Ну, а тебе же что? – спросила Катря и вдруг остановилась; все лицо ее внезапно осветилось какой-то неожиданно-вспыхнувшей мыслью: она отодвинулась от Оксаны, взглянула ей в глаза и тихо прошептала с выражением какого-то испуга, смешанного с невольным уважением:
– Оксана, ты кохаешь его?
Ничего не ответила Оксана, а только заплакала еще громче и еще крепче прижалась к груди подруги.
На лице Катри так и застыло выражение изумления, смешанного с невольным уважением. Она ничего не сказала, объятая вдруг необычайным почтением и трепетом перед чувством, проснувшимся в ее подруге.
– Не плачь, не плачь, Оксаночко, все хорошо будет, голубка, – шептала она тихо, проводя рукою по голове подруги и еще не зная, что можно больше сказать.
Долго лежали так вспугнутые тихим появлением нового чувства дивчатка, но, наконец, сон усыпил их молодые головки, и они крепко заснули, тесно обнявшись вдвоем.
Рано утром все были изумлены вестью о неожиданном, негаданном приезде Богуна.
Он прискакал на рассвете один на взмыленном коне.
Еще все спали в будынке, а они уже сидели с Богданом, затворившись в светлице.
Три года мало чем изменили Богуна, только лицо его стало темнее, да между бровей залегла резкая складка.
Теперь, когда лицо его было взволнованно и утомлено, она резко выступала между сжатых черных бровей.
Несмотря на радостную встречу, лицо Богуна было мрачно. Перед казаком стоял жбан холодного пива, которым он утолял свою жажду.
Богдан настолько обрадовался приезду Богуна, что даже не обратил внимания на его необычное настроение духа, на скрытую и в торопливом приезде, и в полуфразах тревогу. Он бегло расспрашивал Богуна об его житье-бытье, об удачах и пригодах, не замечая, что побратым таит что-то недоброе на сердце.
– Ну, рад я тебя видеть, друже, так рад, что и сказать не могу, – говорил он радостно, всматриваясь в лицо Богуна. – Целых три года и не видал, и не слыхал! Да, ты, верно, уже знаешь о моих странствованиях? Эх, постарел я, должно быть, как старый пес, а ты молодец молодцом, еще краще стал!
– Дело не во мне, друже, – ответил, наконец, угрюмо Богун, – а в том, что на Запорожье погано…
– Погано? А что же такое случилось? – спросил озабоченно Богдан, тщательно притворяя дверь. – Набег татарский? Ярема? Или что же?
– Нет, не то и не то, а пожалуй, хуже… Ополчилось на тебя все Запорожье, батьку… гудут все курени, словно вылетевшие на бой рои, не хотят больше ждать ни одной хвылыны. Кривонос уже бросился б Вышневеччину, не дожидаясь товариства, курени готовятся к походу и, не сегодня-завтра, затопят всю Украйну.
– Как?! Что?! Кривонос бросился? Запорожцы готовятся к походу?! – вскрикнул бешено Богдан, схватываясь с места. – Остановить! Остановить во что бы то ни стало! Я скачу с тобою! Они сорвут всю справу, испортят все дело! – лицо Богдана покрылось багровою краской. – Своих, своих остерегаться пуще врагов! Ироды, душегубцы! В такую минуту! Да ведь одною своею безумною стычкою они наденут вековечные цепи на весь край! Э, да что там разговаривать! Едем сейчас, каждая минута – погибель.
– Постой! – остановил Богдана Богун, подымаясь с места. – Тебе теперь не годится туда ездить. Я повторяю: встали на тебя все запорожцы, обвиняют тебя в измене казачеству и вере… Голова твоя…
– Что-о!? – перебил его Богдан, отступая, и лицо его покрылось мертвой бледностью, а черные глаза загорелись диким огнем. – Меня обвиняют в измене казачеству и вере?.. Отшатнулись от меня запорожцы?.. Да кто же смеет? – крикнул он бешено. – Кто смеет это говорить, кто?
– Все!
Словно пораженный громом, молча опустился Богдан на лаву. А Богун продолжал:
– С тех пор, как ты перед своим отъездом прислал нам из Каменца гонца, все приостановили свои действия. У меня в Киевщине были собраны большие загоны, з Брацлавщине еще большие… Но мы бросили все и ждали тебя. Так прошло два года. Рейстровикам дали какую-то пустую поблажку… Когда ты вернулся из чужих земель и прислал к нам через Ганджу известие о тайном наказе его королевской мосци ждать инструкций тихо и смирно, пока ты не подашь гасла – все ожили на Запорожье. Заворушилось товариство, начались толки, приготовления, все прославляли тебя. Но время шло, а от тебя не было никаких вестей. Горячка охватила товариство. С каждым гонцом ждали гасла! Так прошел и год, а от тебя все не было решительных известий, а слалось только надоевшее всем слово: «Сидите смирно!» Тем временем вороги твои приносили постоянно новые россказни о том, что ты братаешься со шляхтой, целые дни и ночи гуляешь на пирах, пьешь с нашими ворогами из одного ковша…
– Так, так… Я знал это… Своих остерегайся горше врагов, – проговорил беззвучно Богдан; на лице его появилась горькая улыбка, а на лбу и возле рта выступили словно врезанные морщины, – веры нет ни у кого…
– Нет, нет! – горячо закричал Богун. – Поверили этому не все; Нечай, Чарнота, Кривонос, Небаба и другие ребра обещали перетрощить тому, кто распустил такой слух! А несмотря на это, товариство роптало все больше и больше. Уже четвертый год шел без всякого дела, для харчей надо было затевать наскоки и грабежи, а из Украины с каждым днем прибывали новые и новые рейстровики, которых Маслоставская ординация повернула в поспольство; они говорили о новых утеснениях, волновали все Запорожье и требовали восстания, а от тебя не слыхать было ничего. Трудно стало сдерживать товариство, тогда я послал к тебе Морозенка сказать, чтобы ты торопился…
– Что мог я сделать тогда? – вырвалось у Богдана. Оба помолчали.
– Передавать было нечего. Поквитоваться с надеждами нельзя было, а благословить на бой было рано, – сказал угрюмо Богдан, отошедши к окну.
– Ну, а тут примчался на Запорожье Пешта. Не сношу я этого хижего волка, – сверкнул глазами Богун. – Он собрал раду и объявил на ней, что ты хочешь всех поймать в ловушку, что казаков ты усыпляешь обицянками, а сам в это время подсказываешь панам самые жестокие против них меры.
– Змея! – повернулся быстро Богдан, весь бледный, с налившимися кровью глазами. – Это плата за жизнь!
– Да, – продолжал Богун, – он говорил, что был с тобою на многих пирах, и всюду ты издевался над казаками, пел в одну дудку з панами, а на последней пирушке у Чаплинского, – он приводил в свидетели еще какого-то шляхтича, – ты сказал молодому Конецпольскому, что до тех пор, пока казаки будут живы, сни все будут подымать голову, что только мертвые не пищат.
– А! – простонал Богдан, опускаясь па лаву.
– Кием хотел я расшибить ему голову! – продолжал еще более запальчиво Богун. – Но товариство не допустило; тогда я головой своей поручился им, что все это ложь и клевета! Я просил их обождать еще хоть неделю и бросился, сломя голову, сюда.
– Голова твоя пропала, – произнес медленно Богдан, подымаясь с места.
Как окаменелый остановился перед ним Богун.
– Голова твоя пропала, говорю тебе, – повторил глухим голосом Богдан, с лицом бледным, как полотно, – я говорил это, да!
– Ложь! – крикнул Богун, отступая от него и хватаясь за эфес сабли. – Именем своим казацким поклялся я, что голову отсеку всякому, кто посмеет повторить на Богдана эту клевету…
– Ну, так вот она тебе, руби ее, – провел Богдан рукою по шее и гордо выпрямился перед Богуном, – потому что все это я говорил.
Сабля с громким стуком выпала из руки Богуна.
Пролетела минута молчания. Оба казака стояли один перед другим, окаменевшие, неподвижные, словно готовились вступить в бой; только Богдан стоял теперь, смело выпрямившись, с глазами, горящими гордым огнем.
– Ты один мой помощник и покровитель, – произнес он, наконец, с чувством, подымая глаза на икону. – Один ты вложил мне теперь в руки возможность разбить эту черную клевету! Тебе, друже мой верный и коханый, – обратился он к Богуну, преодолевая подступившее волнение, – я скажу все, а перед другими, перед теми, что могли поверить этой черной клевете, не стану я говорить! Так, правда, я пил из одного ковша с панами, я бывал на их пирушках, я смеялся вместе с ними над казаками, спроси обо мне любого шляхтича, и он скажет тебе с верой, что Богдан Хмельницкий – свой человек! Все это делал я, принимал на себя всяческий позор, слушал панские шутки и, сдавивши сердце, вторил им на пирах, все это делал я для того, чтобы заработать имя зрадцы казацкого, и я заработал его, но зрадой честного имени своего не покрыл! Вот, – говорил он, отпирая в стене железную дверцу и вынимая оттуда сумку с золотыми и тайною инструкцией короля, – тут шесть тысяч талеров, это только задаток и приказание строить чайки для участия в предстоящей войне. Вот это, – вынул он дальше серебряную булаву, пернач и свернутое знамя, – передай от короля казакам и скажи им, что его найяснейшая мосць возвращает им этими регалиями прежнюю свободу и призывает их к участию в войне.
Богдан тряхнул рукою, и с шумом развернулось огромное малиновое знамя; знакомый шелест наполнил комнату и коснулся уха Богуна; перед глазами его мелькнул золотой казацкий крест…
– Так! – гордо произнес Богдан, высоко подымая козацкое знамя своею крепкою рукой. – Все это я добыл своим долгим старанием, свези же его на Запорожье и передай товариству, что зрадник Богдан Хмельницкий шлет запорожцам эту благую весть!
– Друже, брате, батьку мой! – крикнул бешено Богун, заключая Богдана в свои крепкие объятия. – Голову положу за тебя!
После первого порыва бурного восторга Богдан усадил Богуна рядом с собою и начал передавать ему подробно весь свой разговор с полковником Радзиевским, инструкции и распоряжения последнего.
Между тем Ганна, изумленная и встревоженная неожиданным приездом Богуна, с нетерпением ожидала выхода дядька. В своей тревоге она даже ни разу не подумала о той неизбежной неловкости, которая ожидала ее при встрече с Богуном: она словно забыла все то, что произошло между ними, охваченная одним мучительным сознанием неизвестности.
«Зачем он приехал? Откуда приехал? – повторяла она сама себе, то подымаясь наверх, то отправляясь в пекарню, то в погреб, то снова возвращаясь в свою комнату. – Его загнанный конь, видно, без отдыху скакал… О чем говорят они там так таинственно и тихо?.. Ах, верно, новое горе, – сжимала она руки, – новые муки впереди!»
Оксана и Катря с изумлением следили за напряженным волнением Ганны. С самого приезда Богдана все в доме привыкли видеть ее такой замкнутой и тихой, словно ее уже не занимало ничто, а между тем она таила в себе глубокую душевную муку. Сознание полного равнодушия со стороны Богдана убило все терзания ее совести, но вместе с тем наложило глубокую и тяжелую печать на все ее молодое существо.
К тому же резкая перемена в образе жизни Богдана не могла ускользнуть от внимательного взгляда Ганны. Сначала она еще не придавала этому большого значения; но чем больше предавался Богдан шляхетским пирам и забавам, чем меньше обращал он внимания на окружающую жизнь, тем тяжелее становилось у ней на сердце. Ее оскорбляло до глубины души, когда он возвращался с какой-нибудь пирушки на третий, на четвертый день с лицом раскрасневшимся, неестественно возбужденным, с веселыми песнями на устах, когда он по целым неделям пропадал из дому, не справляясь ни об ужасных слухах, доходящих отовсюду, ни о здоровьи жены и детей; тяжело было ей выходить угощать надменную и пьяную шляхту, которая так часто наполняла теперь их молчаливый угрюмый дом, но всего ужаснее было слышать те оскорбительные шутки и разговоры, которые держал с шляхтою в своем доме Богдан.
О, как невыразимо мучительно было ей видеть своего когда-то гордого и самолюбивого батька в такой унизительной, холопской роли! Казалось, за все эти издевательства и насмешки над народом он должен был бы раскроить черепа этим наглым, пьяным панам, а между тем он, Богдан, – Ганна сама слыхала не раз, – он вторил им! И Ганна уходила наверх, запираясь в своей светлице, чтобы не слышать, чтобы не видеть этого ужаса; но пьяный хохот и крики достигали и туда.
– Боже мой, за что ты оставил нас? – шептала она, сжимая свою голову руками, и грудь ее надрывалась от горького, тяжелого рыданья, а голова с отчаяньем падала на подоконник. А снизу доносилась пьяная польская песня, в которой она ясно слышала могучий голос Богдана. Никто не знал, что переживала она в эти томительные ночи. Одни только звезды видели бедную, одинокую девушку, сгибающуюся от горького рыдания у темного окна, И когда она, измученная и истомленная, подымала к небу полные слез глаза, оно сияло над ее головою так величественно и безмятежно, словно говорило ей о мимолетности земных радостей и мук, и на душе ее становилось легче, светлее; звезды казались ей добрыми и ласковыми глазами каких-то неведомых друзей, глядящих на нее из той глубокой дали…
Между тем каждый день приносил все более грустные вести, а Богдан точно и не слыхал их, точно и забыл навсегда все то, чем жил до сих пор. Несколько раз в Ганне пробуждалась мысль отважиться поговорить с дядьком, но Богдан держал себя теперь так далеко от нее, что она никак не могла решиться на это. Ганна видела ясно, что дед хмурится, что брат ее угрюмо отстраняется от Богдана, что кругом против него растет недовольство, ропот и вражда, и она не могла сказать всем смело, что все это ложь и клевета. Иногда ей казалось снова, что все погибло, что спасения неоткуда и не от кого ждать, что они осуждены богом на вечное рабство; но сила несокрушимой веры в Богдана, а главное, в милосердие божие подымалась из глубины души и укрепляла ее. Тревожное ожидание дядьком посла из Варшавы зарождало в ней надежду на какие-то тайные планы, хранимые им.
Приезд пана Радзиевского сразу ободрил ее, да встрепенул и Богдана. Он деятельно занялся распоряжениями по хозяйству, словно собирался в далекий путь; но никто не слыхал от него ни слова ни о том, зачем приезжал пан Радзиевский, ни о том, зачем он это старается так торопливо прикончить все свои дела.
Теперь этот неожиданный приезд Богуна как-то невольно сопоставлялся в ее воображении со всеми дурными вестями, передаваемыми ей братом, и томительное предчувствие чего-то недоброго сжимало ей сердце.
А время все шло, и дверь из комнаты Богдана не отворялась. Уже и солнце поднялось высоко на небесном своде, уже Ганна приготовила с дивчатами весь сниданок в леваде, а Богдан все еще не выходил из своей половины.
Наконец, волнение Ганны дошло до такой степени, что она решилась войти сама.
Покончивши все разговоры с Богуном, Богдан собирался уже встать, как вдруг дверь тихо приотворилась и на пороге показалась Ганна.
– Можно, дядьку? – спросила она несмело, останавливаясь в дверях.
– Можно, можно, голубка! – ответил тот радостно, подымаясь с места и расправляя свои могучие плечи, словно желая стряхнуть с себя последние остатки тяжелого волнения, пережитого им в эти несколько часов. – А посмотри, какого нам гостя бог послал! Да что же это ты не витаешь пана? Или не рада ему совсем?
Уже по веселому тону Богдана Ганна поняла сразу, что свидание окончилось чем-то радостным.
– Рада, – ответила она просто, обдавая Богуна ласковым сиянием своих кротких лучистых глаз.
А Богун стоял молча, не говоря ни слова, не отводя от Ганны восхищенных очей. Ганна потупилась.
– То-то ж! – улыбнулся Богдан. – Приготовь же нам чего доброго на зубы. Шутка сказать, прискакал ведь из самой Сечи, не отдыхая нигде.
– Я уж и то все приготовила, – ответила Ганна.
– Ну, и ладно, а я достану самого старого меду, да разопьем его гуртом за здоровье нашего славного гостя. Ты ж опоряди здесь пана с дороги.
Богдан направился уж к выходу, но остановился в дверях.
– Да приготовь еще мне с Морозенком в путь, что надо, а я пойду да распоряжусь заранее лошадьми.
– Как в путь? – отступила Ганна. – Надолго ли? Куда?
– Нам не надолго, на недельку, полторы, а ему, – указал он на Богуна, – аж до самой Сечи.
Дверь за Богданом затворилась.
Несколько минут Богун еще стоял перед Ганной молча, как бы не решаясь заговорить. Восторженное выражение, вспыхнувшее на его лице при виде Ганны, сменилось выражением какого-то грустного и глубокого участия. Наконец, он подошел к Ганне, взял ее за руку и проговорил негромко:
– Какая ты стала тихая, Ганна!
– Тихая? – переспросила Ганна, стараясь улыбнуться, но улыбка у ней вышла болезненная и печальная.
– Тихая, тихая, – повторил настойчиво Богун, вглядываясь в ее бледные черты и большие глаза.
Ганна почувствовала вдруг, как от этого теплого, ласкового слова, давно не слышанного ею, какая-то бессильная слабость охватила ее. Ноги у нее задрожали; она оперлась рукою о стол.
– Скажи мне, отчего ты так змарнила вся? Что сделалось с тобой? – продолжал Богун, не выпуская ее руки. – Может, какое горе? – Скажи мне, Ганна, скажи!
– Так, – опустила глаза Ганна; тихий вздох вырвался невольно из ее груди, – тяжко, казаче… – прошептала она.
– Может, тебя зневажает кто? – крикнул запальчиво Богун. – Слово только скажи, и я ему, будь то мой наилучший приятель, голову кием рассажу!
– Нет, нет, – покачала головой Ганна. – Не то. Там, у вас, на Запорожье, только слухи доходят, а здесь, когда сама своими глазами видишь все, что делается кругом, – говорила она тихо, останавливаясь за каждым словом, – и нет ниоткуда спасенья… то так станет тяжко, так тяжко, что не хотелось бы и жить.
Слова Ганны прервались, словно угасли.
Богун угрюмо опустил голову. Наступило короткое молчание.
– Да не долго ж, Ганно, будем мы такой сором терпеть, – вскрикнул он вдруг, взбрасывая голову с пробудившеюся энергией, – чтобы дивчата наши стыдились за нас! Клянусь тебе, Ганно, когда бы нас не уговаривал Богдан, не сидели бы мы так тихо на Запорожье, как бабы за веретеном. А теперь уже годи! Вот только что передал он мне счастливые вести…
– Боже мой! – захлебнулась от прихлынувшей радости Ганна, простирая к иконе руки. – Ты не оставляешь нас!
Все лицо ее осветилось таким вдохновенным, восторженным экстазом, что Богун невольно залюбовался ею.
– Ты говоришь, Ганна, что нам хорошо было на Запорожье, потому что к нам доходили только вести? – заговорил он взволнованным голосом, – Нет, нет! Не знаю, как другим, но той тяжести, которую я выносил за эти три года в сердце, не сносить никому! – Он помолчал, как бы желая совладеть с охватившим его волнением, и затем продолжал снова с возрастающею горячностью: – Я не знал, куда броситься, чтобы задавить свою грызоту-тоску. Очертя голову бросался я в самые опасные набеги, пускался на чайках в самую жестокую бурю, и видишь: ни хвыля, ни пуля не тронули меня! Слово казацкое тебе, Ганна, что если бы не думы о нашей бедной Украине, давно бы насадил я эту постылую голову на татарский спыс! А вести из родины приходили и к нам одна другой грознее; каждая из них шматовала мое сердце, а Богдан все слал листы, умоляя нас ждать еще, обещая впереди большие льготы от короля. Но, если бы ты знала, Ганна, какая мука ждать бездейственно, когда вот тут, в груди, целое море кипит! Так шло время. Не слышно было ни слова о королевских льготах, а о насилиях и утисках панских слышали мы каждый день… Мало того, все беглецы, наполнявшие Запорожье, приносили с собой страшные слухи о Богдане, все называли его изменником, предателем, Иудой!..
– Ах, нет, нет! – перебила его горячечно Ганна, хватая за руку. – Верь ему, верь хот ты один! Он не изменник, не предатель! – Глаза ее наполнились слезами, голос задрожал, спазма сжала горло. – Он таит от нас что-то, прикидывается равнодушным; но я верю, что он наш спаситель, что он спасет нас!
Последние слова вырвались у Ганны с таким страстным восторгом, что Богун бросил на нее изумленный взгляд.
– Дай бог! Только одному человеку не поднять такого великого дела. А россказням о Богдане я не поверил, – произнес он медленно, слово по слову, не спуская с Ганны потемневших глаз, – я знал, что если ты здесь, Ганно, то все рассказы об измене – ложь и клевета.
Он помолчал с минуту и продолжал глухим голосом:
– Но другие думали не так. Запорожье присудило Богдана к смертной каре; но я головой своей поручился за него товариству и бросился, сломя голову, сюда.
– Казаче, брате мой, – рванулась к нему Ганна, – да есть ли у кого в свете такое сердце? Есть ли кто в свете благороднее тебя? – И вся она была в эту минуту один восторг, один порыв.
Богун окинул ее всю восхищенным взглядом. Казалось, еще минуту он колебался, не решаясь заговорить, но было уже поздно!
– Ганно, я не хотел сюда ехать, я не мог сюда ехать, – заговорил он горячо и сильно, – для спасения Богдана, для спасения всего казачества надо было ехать – и я прискакал, но теперь уже не могу молчать! Что мне делать, Ганно, не придумаю, не знаю: приворожила ты до смерти меня!
Ганна вдруг вся побледнела и словно съежилась, толова ее опустилась низко, и, закрывши руками лицо, она проговорила тихо:
– Не надо, не надо… не говори! Но Богун уже не слыхал ее слов.
– Три года не видел я тебя, Ганно, а не проходило и дня, чтобы я забыл о тебе! Горилкою думал я затопить свое сердце, да что горилка! Не зальешь его и пекельною смолой! Куда я ни бросался, везде ты была со мной. Среди рева бури, среди грома сечи, в дыму и пожаре, – везде твой образ был со мной и не покидал меня ни на хвыльку, ни на миг! Что делать, Ганно, счастье мое? Люблю я тебя, кохаю, как божевильный, одну тебя, одну на всем свете люблю!
Ганна стояла молча, еще ниже склонивши голову, не отымая рук от лица.
– Ты молчишь, Ганно? Так скажи ж мне хоть одно слово: чем я не люб тебе, за что ты не любишь меня? Да не сыщется никого в целом свете, чтоб кохал тебя так, как кохаю я! Слово скажи – на край света полечу для тебя, голову свою вот тут, не задумавшись, возле ног твоих положу! Скажи ж мне, Ганно, счастье, жизнь моя, что мне сделать, что мне придумать, чтоб полюбила ты меня?
– Боже мой, боже мой! – вырвалось тихо у Ганны, и Богун заметил, как ее плечи начали тихо вздрагивать.
– Что ж, если речи мои простые не по сердцу тебе, Ганно, прости меня, грубого казака, – опустил голову Богун, – не скажу я тебе больше ни слова: видно, такая уж моя доля, таков мой талан! Только не отымай у меня последней надежды: я могу ждать, я буду ждать, пока прокинется твое сердце, и с радостью порыну я отсюда на Запорожье, первым порвусь на врага, первым на смерть пойду, только бы думка эта была у меня!..
Наступило тяжелое молчание. Видно было только, как плечи Ганны вздрагивали все сильней и сильней.
– Ганно, счастье мое, скажи ж мне хоть одно это слово! – подошел к ней Богун. – Не отымай этой надежды у меня!
Ганна опустила руки; по лицу ее медленно одна за другой катились крупные слезы.
– Ох, казаче мой! – начала она с невыразимою тоской, заламывая свои тонкие руки. – Что же мне делать с собою, как принудить свое сердце? Да если бы сила моя была!.. Мертвое оно, мертвое! – и губы Ганны непослушно задрожали, она остановилась, потому что рыдание захватило ей дух.
– Ох, нет, нет! – вскрикнула сна, прижимая руки к груди. – Не в силах я дурить тебя! Люблю тебя, казаче, как велетня, как друга, а больше… больше… Бог видит – не могу!
На красивом лице казака не дрогнула ни одна черта, только черные брови его сжались сильнее.
– Что ж? – произнес он, наконец, гордым тоном, забрасывая голову назад, и горькая улыбка искривила его лицо. – Спасибо тебе, Ганна, хоть за правду. Не нам, казакам-нетягам, думать о счастье. Оно не для нас. Выняньчили нас метели да громы. Э, – перебил он сам себя, – да что уж там и говорить! Прощай, Ганна! Обо мне не думай! Дай бог тебе счастья!
– Ох, казаче, – вырвалось горько у Ганны, – не смейся надо мной!
– Но если я узнаю, кто причиной твоему несчастью, если здесь кто хоть подумает скрывдить тебя, – продолжал Богун, понижая голос, – слово скажи, с конца света примчусь, и пожалеет он, что на свет родился!
– Прости меня, прости меня! – зарыдала Ганна, протягивая к нему руки.
– За что прощать? – перебил ее горько Богун. – Разбила ты, бесталанная, без воли мое сердце! Да что о нем говорить! Носило оно много горя, так много, что уже не под силу ему. Авось сжалится над ним, наконец, чья турецкая сабля, – вскрикнул он горько, направляясь к выходу, – избавит от мук навсегда!
– Нет! Стой! Ты этого не говори! – вскрикнула лихорадочно Ганна, хватая его за руку. – Будущее в руке божьей, твое сердце ведь не твое, а наше, и мы его не отдадим тебе, – слышишь? – не отдадим никогда! – Голос ее звучал твердо и сильно, сухие глаза горели каким-то горячим, вдохновенным огнем. – Не нам судилось счастье, правду ты сказал, не нам! Но не для счастья мы живем! Разве ты не слышишь и днем и ночью, как звонят наши цепи? Разве ты не слышишь наших слез и стонов, которые вот тут, в этом сердце беспрерывно дрожат? А! не говори о муках и горе! Что значат наши муки перед той вековечной зневагой, какая огнем зажигает всю нашу кровь?
И по мере того, как говорила Ганна, лицо Богуна озарялось другим, отважным, восторженным блеском. Грудь подымалась высоко и сильно, глаза вспыхивали огнем.
– Туда лети, – продолжала Ганна горячо, протягивая вперед руку, – неси братчикам счастливую весть. Подымайтесь бурею, хмарой… О, дайте ж нам сбросить это ярмо позора! Дайте нам стать рядом с другими людьми.
– Ганно, жизнь моя! – вскрикнул порывисто Богун, склоняясь перед ней. – Что ты делаешь со мной?..
Уже совсем вечерело, когда к крыльцу субботовского дома подвели лошадей путникам. Лошадь Богуна заменили другой, сильной и привычной к долгим переездам, к которой на длинном поводе была привязана и другая, для перемены. Небо все заволокло серыми тучами; склонившееся к западу солнце освещало все кровавым светом.
Все обитатели усадьбы собрались на крыльце. Прощанье было короткое и сухое.
Богун подошел к Ганне.
– Щасты боже, – сказала она, крестя его склоненную голову.
– Бувай здорова! – проговорил твердо казак и, не взглянув ни на кого, подошел к своему коню.
– Эй, не ехал бы ты на ночь, Иване, лучше б с утра! – заметил серьезно дед, поглядывая на затянувшееся небо. – Что-то погода нахмурилась… И не к часу, словно осенью завыла…
– Нельзя, диду. Да это не беда: мыли нас не мало дожди! – ответил Богун, уже сидя на коне и собирая повода.
Богдан попрощался со всеми, перекрестил и поцеловал детей и, вскочивши в седло, крикнул громко, сбрасывая шапку и осеняя себя крестом:
– С богом рушай!
Лошади поднялись в галоп и понеслись со двора.
– Ты ж, друже, с нами до самого Чигирина? – спросил Богдан Богуна, когда они подъехали к гребле.
– Нет, – ответил коротко Богун, не подымая глаз, – я прямо на Золотарево, мне надо еще и Золотаренка повидать.
Богдан бросил на него долгий и внимательный взгляд: ни угрюмый, молчаливый вид казака, ни краткость его ответа, словно произнесенного с большим усилием над собой, не ускользнули от этого внимательного, как бы прозирающего насквозь взгляда. Какая-то смутная догадка шевельнулась в голове Богдана.
– Ну, что ж, так прощай! – произнес он громко, придерживая коня. – Так мы сейчас и попрощаемся: тут нам сейчас заворачивать – мне через греблю направо, а тебе все прямо на полдень.
Казаки остановились, сбросили шапки, перекрестились, поцеловались три раза и повернули в противоположные стороны лошадей.
Небо заволакивалось все сильнее; ветер крепчал и стлал перед собой волнами седой степной ковыль; осенний, серый полумрак спускался над безбрежною степью; становилось холодно и темно.
Под нависшим серым небом мчались теперь по безлюдной степи кони Богуна. Встречный ветер подымал их густые гривы и развевал по ветру длинные хвосты. Богун надвинул на голову шапку и набросил на плечи керею. Ветер свистел у него над ухом, но он не слыхал его. Казалось, он был настолько погружен в свои мысли, что не видал ничего перед собой. Каждый шаг коня уносил его все дальше и дальше от Субботова, от этого спокойного, уютного уголка, к которому он всегда стремился душой. Но сожаления уже не было в душе казака: он снова мчался туда на юг, навстречу этому буйному ветру, под дождь и бурю, в темноту и неизвестность, навстречу опасностям и смерти. Там, за ним, в сомкнувшемся уже тумане, стояли две женщины; они указывали ему на Запорожье, они толкали его. И одна из них подымалась, величественная и прекрасная, словно мраморная богиня, в золотистой одежде, опоясанная синей лентой Днепра, но прекрасное лицо ее было строго и печально, а в глазах, синих и глубоких, как небесная лазурь, стояла горькая слеза. Другая казалась совсем маленькой рядом с величественной богиней, но тонкая рука ее указывала туда же, а серые лучистые глаза смотрели с. восторгом на Богуна, и голос шептал, задыхаясь:
– О, дайте же нам сбросить это ярмо позора, дайте нам стать рядом с другими людьми!
Ночь наступала. Ветер свистел. Кони летели быстрей и быстрей, И вдруг навстречу бурному ветру раздалась среди наступавшего мрака громкая смелая песнь казака:
Ой, любив козак та дівчиноньку, як той батько дитину,
А тепер так і покидае, як на морі хвилину!
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 504 – 522.