Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

1. Сон Богдана Хмельницкого

М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская

Безбрежная, дикая степь мертва и пустынна; укрылась она белым саваном и раскинулась белою скатертью кругом, во всю ширь глаза; снежный полог то мелкою рябью лежит, то вздымается в иных местах небольшими сугробами, словно застывшими волнами в разыгравшуюся погоду. Кое-где, на близком расстоянии, торчат из-под снега засохшие стебли холодка, будяков, мышия или вырезываются волнистые бахромки полегшей тырсы и ковыля; между ними мелькают вблизи легкие отпечатки различных звериных следов. А там дальше, до конца края, однообразно и тоскливо бело. Серое, свинцовое небо кажется от этого мрачным, а конец горизонта еще больше темнеет, резко выделяя снежный рубеж. Ни пути, ни тропы, ни звука! Только вольный ветер свободно гуляет себе по вольной, незаполненной еще рукою человека степи да разыгрывает иногда в буйную удаль – метель.

Ничтожен кажется человек среди этой беспредельной, нелюдимой пустыни! Чернеющая, неведомая даль щемит ему сердце тоскою, низкое небо давит тяжелым шатром, а срывающиеся вздохи уснувшей на время метели леденят и морозят надежду; но на широком лоне этой раздольной в размахе степи-пустыни воспитался и дерзкий в отваге сын ее – запорожский казак; вольный, как ветер, необузданный, как буран, бесстрашный, как тур, он мчится по этому безбрежному – то белому, то зеленому – морю, и любо ему переведаться своею выкоханною силой и с лютым зверем, и с татарином, и со всяким врагом его волюшки; ничто ему не страшно: ни железо, ни вьюга, ни буря, ни сама смерть, а страшна ему лишь неволя, и ей-то он не отдастся вовеки живым; не поймать его, как буйного ветра в степи, и не сковать его, как бурного моря…

По этой дикой пустыне поздней осенью 1638 года ехало два всадника. Один из них, рослый и статный, широкий в плечах, с сильно развитою и выпуклою грудью, был одет в штофный темно-малинового цвета жупан, плотно застегнутый серебряными гудзиками и широко опоясанный шелковым поясом, за которым с двух сторон торчало по богатому турецкому пистолету. Сверх жупана надет был на нем кунтуш, подбитый черным барашком и покрытый темно-зеленым фряжским сукном. Широкие, как море, синие штаны лежали пышными складками и были вдеты в голенища сафьянных сапог, с серебряными каблуками и острогами. У левого бока висела кривая в кожаных ножнах сабля. Сверх всей одежи у казака была наопашь накинута из толстой баи бурка-керея с красиво расшитою видлогою, а на голову была надета высокая шапка из черного смушка с красным висячим верхом, украшенным золотою кистью.

Лицо у казака было мужественно и красиво: високий, благородно изваянный лоб выделялся, от синеющих на подбритых висках теней, еще рельефнее своею выпуклостью и белизной; резкими дугами лежали на нем темные брови, подымаясь у переносья чуть-чуть вверх и придавая выражению лица какую-то непреклонную силу; умные, карие, узко прорезанные глаза горели меняющимся огнем, сверкая то дивною удалью, то злобой, то теплясь вкрадчивой лаской; несколько длинный, с едва заметною горбинкой нос изобличал примесь восточной крови, а резко очерченные губы, под опущенными вниз небольшими черными усами, играли шляхетскою негой. Сквозь смуглый тон гладко выбритых щек. пробивался густой, мужественный румянец и давал казаку на вид не более тридцати пяти – тридцати семи лет. Под всадником выступал крупный, породистый аргамак, весь серебристо-белый, лишь с черною галкой на лбу.

Несколько дальше за ним ехал другой путник на крепком рыжем коне Бахмете; с могучей шеи его спадала почти до колен густая, волнистая грива; толстые ширококопытные ноги были опушены волохатою шерстью. На широкой спине этого румака сидел в простом казачьем седле еще совсем молодой хлопец, лет шестнадцати-восемнадцати, не больше. Одет он был сверх простого жупана в байбарак, покрытый синим сукном и отороченный серым барашком, подпоясан был кожаным ремнем, а на голове у, него надета была сивая шапка. У молодого всадника, слева на поясе, висела тоже кривая сабля, а за спиною болтался в чехле длинный мушкет. С первого же взгляда можно было хлопца признать за татарчонка. Смуглый цвет лица, вороньего крыла вьющийся кольцами волос, узко прорезанные глаза и широкие скулы… но в прямом, как струна, носе и тонких губах была видна примесь украинской крови.

Начинало темнеть. Ветер усиливался и срывал снизу снежную пыль, заволакивая темную даль белесоватым туманом. Вдали поднялись тучею черные точки и долетел отзвук далекого карканья.

– Должно быть, батьку, жилье там, – отозвался несколько дрожащим голосом хлопец, – ишь как гай-воронье играет.

– Над падалью или над трупом, – строго взглянул в указанную сторону казак, – а то, вернее еще, на погоду: чуют завирюху.

– Куда же мы от нее укроемся? – робко спросил хлопец, оглядывая безнадежно темнеющую, мертвую даль.

– А ты уже и струсил? – укорил старший. – Эх, а еще казаком хочешь быть!

– Я, батьку, не боюсь, – обиделся хлопец и молодцевато привстал на седле. – Разве под Старицею не скакал я рядом с тобою, разве не перебил этою саблей вражье копье, что гусарин было направил в кошевого, пана атамана Гуню?

– Верно, верно, мой сынку, прости на слове; ты уже познакомился с боевою славой, попробовал этой хмельной браги и не ударил лицом в грязь, – улыбнулся казак, и глаза его засветились ласкою.

– А чего мне с вельможным паном страшиться? Ведь переправил же под Бужиным в душегубке на тот бок Днепра? И черта пухлого не испугаюсь, не то что! А за батька Богдана вот хоть сейчас готов всякому вырвать глаза!

– Спасибо тебе, джуро мой верный, я знаю, что ты меня любишь, и тебе я верю, как сыну.

– Да как же мне и не любить тебя, батьку? От смерти спас… света дал… пригрел, словно сына… Хоть и татарчуком меня дразнят, а татарчук за это и живым ляжет в могилу.

– Что дразнят? Начхай на то! Разве у тебя не такая душа, как у всех нас, грешных? И мать у тебя наша, украинка, из Крапивной; я сестру ее старшую, твою тетку, Катерину, знавал… Славная была казачка, – земля над нею пером, – не далась живой в руки татарину. Да и ты уже крещен Алексеем, только вот я все по-старому величаю тебя Ахметкой.

– Ахметка лучше, а то я на Алексея и откликаться не стал бы, – весело засмеялся джура.

Лошади пошли шагом; казак Богдан, как называл его хлопец, о чем-то задумался и низко опустил на грудь голову, а у молодого хлопца от похвалы и теплого слова батька заискрились радостью очи и заиграла юная кровь.

– А у меня-таки, признаться, батьку, ушла было тогда в пятки душа, впервые ведь вот что, – начал снова весело джура, почтительно осаживая коня. – – Как спустились мы по буераку к Старице-речке, а за дымом ничего и не видно, только грохочет гром от гармат, аж земля дрожит, да раздаются вблизи где-то крики: «Бей хлопов!» У меня как. будто мурашки побежали за шкурой и холод приподнял чуприну… А когда батько гукнул: «На погибель" ляхам», – и кони наши, как бешеные, рванулись вихрем вперед, так куда у меня и страх-девался – в ушах зазвенело, в глазах пошли красные круги, а в голове заходил чад… и я уже не чуял ясно, где я и что,я, а только махал отчаянно саблей… Передо мной, как в дыму, носились рейстровики и запорожцы, паны отаманы, Бурлий, Пешта… мелькали целые полчища латников и драгун, какой-то хмельной разгул захватывал дух и заставлял-биться отвагою сердце!..

– Молодец, юнак! – одобрительно улыбнулся казак и, осадив коня, потрепал по плечу своего джуру. – Будет с тебя лыцарь… Душа-то у тебя казачья, много удали, только бы поучиться еще да на Запорожье побыть.

– Эх, кабы! – вздохнул хлопец и потом серьезно спросил: – Батьку Богдане, а чего мы помогли тогда нашим, а потом и оставили их? Ведь, сказывали, что на них шел еще князь Ярема?

– Все будешь знать, скоро состаришься, – буркнул под нос казак, поправив рукою заиндевевшие усы, – мы и так там очутились случайно, ненароком, не зная, что и к чему, – сверкнул он пытливым взглядом на хлопца.

– Как не знали? – наивно изумился тот. – Да помнишь же, батьку, как в шинке ты подбил запорожцев на герц, чтобы помогли нашим? И не диво ль? Просто аж смех берет, – восторгался при воспоминании джура, – всего-навсего десять человек, а как гикнули да бросились сбоку в дыму, смешали к черту лядскую конницу, а наши пиками пугнули ее… Кабы не ты, батьку, то кто его знает, лядская сила больше была, одолела бы, а ты вот помог…

– Слушай, Ахметка, – ласковым, но вместе с тем и внушительным тоном осадил Богдан хлопца, – об этом, об нашем герце, нужно молчать и никому, понимаешь, никому не признаваться: нас не было там сроду, и баста! – уже повелительно закончил Богдан.

Хлопец взглянул, недоумевая, на батька и прикусил язык.

– А что мы выехали из дому и плутаем по степи, так и то по коронной потребе – понимаешь? – внушительно подчеркнул Богдан.

– Добре, а куда же мы едем, чтоб знать? – тихим, почтительным голосом спросил джура. – После речки Орели третий день ни жилья, ни дубравы, а только голая клятая степь…

– Увидишь, а степи не гудь: теперь-то она скучна, верно, а вот поедешь летом, не нарадуешься: море морем, так и играет зелеными волнами, а везде-то – стрекотание, пение и жизнь: косули, куропатки, стрепета и всякая дичь просто кишмя кишат… А дух, а роскошь, а воля! Эх, посмотришь, распахнешь грудь да так и понесешься навстречу буйному ветру либо татарину… И конца краю той степи нет, тем-то она и люба, и пышна.

Между тем в воздухе уже слышались тяжелые вздохи пустыни; ветер крепчал и, переменив направление, сделался резким. На всадников слева понеслись с силою мелкие, блестящие кристаллики и словно иглами начали жечь им лица.

– Эге-ге, – заметил старший казак, потерши побледневшую щеку, – никак поднялся москаль, этот заварит кашу и наделает бед! И что за напасть! Отродясь не слыхивал, чтоб в такую раннюю пору да ложилась зима, да еще где? Эх, не к добру! Стой-ка, хлопче! – пересунул он шапку и остановил коня. – Осмотреться нужно и сообразить.

Прикрыв ладонью глаза, осмотрел он зорко окрестность; картина не изменилась, только лишь даль потемнела, да ниже насунулось мрачное небо.

Он нагнулся потом к снежному пологу и начал внимательно рассматривать стебли бурьяна и других злаков, разгребая для этого руками и саблею снег.

– Ага! – заметил он радостно после долгих поисков. – Вот и катран уже попадается: стало быть, недалеко или балка с водою, или гаек, а то и Самара, наша любая речка. Не журись, хлопче! – закончил он весело, отряхивая снег.

Кони тихо стояли и, опустив головы, глотали снег да вздрагивали всей шкурой.

– Постой-ка! Нужно еще следы рассмотреть, – прошел несколько дальше Богдан и смел своею шапкой верхний, недавно припавший снежок. – Так, так, все туда пошли, где и гайворонье: значит, там для них лаз, там и спрят, значит, туда и прямовать, – порешил казак и вернулся к джуре.

– Ну, вот что, хлопче! – обратился он к нему. – Достань-ка фляжку, отогреть нужно казацкую душу да и коней подбодрить, – промерзли; нам ведь.до полных сумерек нужно быть там, где каркает проклятое воронье.

Хлопец достал солидную фляжку и серебряный штучный стакан; но казак взял только фляжку, заметив, что душа меру знает.

Отпив из фляги с добрый ковш оковитой горилки, Богдан добросовестно крякнул, отер рукавом кунтуша усы, приказал джуре выпить тоже хотя бы стакан.

– Не много ли, батьку? – усумнился было хлопец, меряя глазами посудину.

– Пустое. Под завирюху еще мало, – успокоил его Богдан, – нужно же запастись топливом. А теперь вот передай сюда фляжку, нужно и коней подбодрить хоть немного. Охляли и промерзли добряче. Да вот еще что, достань-ка из саквов [Саквы – род дорожных мешков] краюху хлеба да сало; побалуем свою душу да и в путь!

Хлеб и сало были поданы, и Богдан, разделив последнее поровну между собою и хлопцем, отрезал для обоих по доброму куску хлеба, а остальную краюху разломил пополам.

Он налил потом стакан водки и, задорно присвистнув, крикнул:

– Белаш!

Благородное животное вздрогнуло, весело заржало и, подбежав к казаку, вытянуло голову и мягкие губы.

– Горилки хочешь? Что ж, и след: заслужил! – ласково потрепал он левою рукой коня по шее, а потом, взявши за удила, раскрыл ему рот; хотя животное и мотало немного головой, но тем не менее проглотило стакан водки и начало весело фыркать да бить копытом снег. Давши такую же порцию и другому коню, Бахмету, Богдан намочил водкою полу своей бурки и протер ею обоим коням и ноздри, и морды, и спины, а потом уже дал каждому по краюхе хлеба.

– Ну, подживились, хлопче, – бодро поправил пояс и заломил шапку Богдан, – а теперь закурить нужно люльку, чтоб дома не журились.

Отвязал он от пояса богато расшитый кисет, набил маленькую трубочку и, пустив клуб дыма, поставил ногу в широкое стремя.

– А ну, хлопче, в седло и гайда в перегонку с ветром!

Казаки сели на коней, пригнулись к лукам своих седел, гикнули и понеслись в мрачную даль, сверля ее по безграничной снежной равнине; слышался среди сближающихся завываний только тяжелый храп лошадей да мерный хруст ломавшегося под копытами снега.

Ветер, усиливающийся ежеминутно, дул им теперь уже в спину; впереди и по бокам лихих всадников, опережая, неслись вихри снежной крутящейся , пыли; мелькавшие сугробы сливались в неопределенную муть, даль покрывалась тьмою, а ветер крепчал и крепчал.

Как ни были неутомимы кони казачьи, но есть и предел для напряжения силы. Метель с каждым мгновением свирепела сильней и сильней, глубокие пласты рыхлого снега ложились с неимоверною быстротой один на другой, образовывая целые горы наносов, по которым уже невозможно было бежать измученным коням; они брели в них по колени, проваливались в иных местах и по брюхо; бока у них тяжело ходили, дымясь, ноги дрожали.

– Нет, баста, – крикнул Богдан и слез с своего Белаша, – не пересилишь, пусть хоть вздохнут, да и мы, кажись, не туда, куда следует, едем. Ветер дул ведь сначала в затылок, а теперь в правую щеку, или он, бесов сын, водит, или мы сбились.

– Ничего не видно, – послышался дрожащий голос хлопца, – бьет и в глаза, и в рот, дышать не дает; я рук и ног уже не чую.

– Пройтись нужно, – подбодрял хлопца казак, – ты не плошай, не поддавайся, а то эта клятая вьюга зараз сцапает, ведь она что ведьма с Лысой горнів казаки, держа за узды коней и перекликаясь, побрели по снегам.

– Не журись, не печалься, хлопче, скоро будет и балка, – покрикивал громко Богдан – а в каждой балке уже не без лозы и не без вербы… а под ними во вьюгу чудесно, тепло да уютно, и люльку даже закурить можна…

Но джура не мог уже двигаться.

– Не могу больше идти, – схватил он за полу Богдана, – сил нет, ноги подкашиваются, лечь хочется, отдохнуть…

– Что ты, дурень? – удержал его за руку Богдан. – Околеешь так; вот лучше что, – остановился он, тяжело дыша и обирая рукою с усов целые горсти снега, – правда, что дальше идти как будто и не под силу; разозлилась здорово степь, верно, за то, что позволяем топтать ее татарам да бузуверам, – не хочет нас защитить, так сделаем мы себе сами халабуду казачью, пересидим в ней погоду – вот кстати и маленькая балочка, – побрел он по небольшому уклону в сугробы и остановился у занесенных кустов, затем притянул к себе поникшую голову Белаша, обнял ее и поцеловал в заиндевевшую щеку:

– Ну, товарищ мой верный, сослужика мне службу!

Он распустил подпруги своему Белашу и Бахмету, так как хлопец окоченевшими руками ничего не мог уже сделать, ударил широкою ладонью коней по спинам и как-то особо присвистнул; привычные и послушные казачьи друзья сразу согнули колени и улеглись мордами внутрь. Богдан снял с себя широчайшую бурку, укрыл ею животных, немного приподняв посредине и тем образовав небольшой импровизированный шатерчик. Снег сразу же набил с тыла высокий бугор, под которым у лошадиных брюх и улеглись наши путники. В закрытой от ветра и непогоды снежной берлоге, обогретой еще дыханием, путникам нашим стало сразу тепло. Мороз впрочем ив степи был не велик; но резкий северный ветер пронизывал там насквозь, бил целыми тучами жгучих игл, обледенял лицо, руки и насыпал за шею морозную пыль, – здесь же, напротив, было затишье, и дыру наполнял теплый пар; только за сугробом слышались дикие, визгливые завывания разгулявшейся метели.

– Ты только не дремай, хлопче, – дергал джуру Богдан, – вот хлебни еще оковитой, согреешься… да знай двигай и руками и ногами – не то окоченеют.

– Тут, батьку, тепло, – укладывался кренделем хлопец, – только вот руки подубли.

– Ты их за пазуху… а на тепло не очень-то обеспечайся: обманчиво, одурит; а вот хлебни лучше, – протянул он ему фляжку, – сразу дрожь пройдет, только не спи!

Выпили оковитой и батько, и джура; побежала она по жилам теплой струей и размягчила коченевшие члены.

Кони тоже почувствовали себя недурно: перестали судорожно вздрагивать и, приняв удобные позы, похрапывали от удовольствия.

– Не спи же, не спи! – дергал за плечо Ахметку Богдан. – Да дай сюда руки! – И он принялся тереть до боли, до криков пальцы хлопца. – Вот это и горазд, что кричишь… это расчудесно! – усердствовал Богдан. – А ноги вот сюда подложи, под брюхо коню, вот так… да обвернись хорошо буркой, а я еще приналягу сбоку.

– Хорошо, хорошо… – шептал Ахметка, потягиваясь и чувствуя, как сладкая истома обвивала все его тело.

Долго еще подталкивал Богдан локтем хлопца, прижимаясь к нему; но потом и его руку начала сковывать лень: усталость брала свое… веки тяжелели… мысли путались… Сквозь черную тьму мерцало какое-то мутное пятно, то расширяясь кругами до громадного щита, то суживаясь до точки. Что это? Мерещится ему или в явь? Нет, он ясно видит целую анфиладу роскошных зал, с литыми из серебра сводами, со стенами, разубранными в глазет и парчу, с сотнями тысяч сверкающих каменьев, с зеркальными полами, отражающими в себе сказочное великолепие… «Это, должно быть, палац канцлера», – мелькает в голове Богдана, и он осторожно идет по этому стеклянному льду и любуется своим изображении. Вот он, опрокинутый вниз, статный, молодой, полный расцветающих сил, словно собрался под венец! Только нет, улыбнулся он, и изображение ему ласково подмигнуло: теперь он красивее, пышнее, нарядней: бархат, парча, златоглав, перья, самоцветы, а с плеч спускается не то мантия, не то саван. За ним такая блестящая свита… Богдан оглянулся; но пышные покои были пусты, и только его королевская фигура отражалась в боковых зеркалах.

Дивится он и не понимает, что с ним? И жутко ему стоять одиноко в этом волшебном дворце, и какое-то сладкое чувство подступает трепетом к сердцу. Из дальних зал доносятся звуки чарующей музыки; плачут скрипки, жемчугами переливаются флейты. Богдан идет на эти звуки… Прозрачные тени плывут тихо за ним…

Вот и конец залы, ряд мраморных блестящих колон, а за ними волнуется черная бархатная с серебряными крестами занавесь. Прислушивается он – музыка уже не музыка, а какой-то заунывный стон, бесконечные переливы диких рыданий…

Богдан невольно задрожал и повернулся, чтобы уйти, убежать назад; но, вместо сверкающей огнями залы, за ним лежал теперь гробовой мрак, а ноги словно приросли к полу. «Нет, ты не уйдешь, лайдак – кричит откуда-то резкий пронзительный голос. – Попался, псякрев, в мои лапы!»

Богдан догадывается, кому принадлежит этот голос, и его охватывает леденящий ужас.

Вдруг занавесь заколыхалась и взвилась: перед Богданом открылась мрачная комната с тяжелыми сводами; красноватый свет падал откуда-то сверху и ярко освещал высокое возвышение, на котором сидели ясноосвецоные сенаторы; посреди их восседало какое-то ужасное чудовище, Богдан взглянул и задрожал с ног до головы: он узнал его!

Сморщенное, изношенное лицо чудовища было зелено, глаза горели, как карбункулы, во рту двигался раздвоенный язык. Богдан догадался, что это должна быть посольская изба…

– Куда ты, пес, ездил, а? – уставилось в него глазами чудовище; кровавые искры отделились от них и впились в его сердце. – Отвечай, бестия!

Обида глубоко уязвила Богдана. Он порывается обнажить саблю, но рука висит неподвижно, как плеть; он хочет бросить в глаза чудовищу дерзкое слово, но язык его потерял гибкость, одеревенел и произносит оборванным, глухим голосом лишь слово: «Кодак! Кодак! Кодак!» Хохочет чудовище, и сенаторы, закаменевшие на своих местах, тоже хохочут, не вздрогнувши ни одним мускулом; но нет, это не хохот… это какие-то дикие, клокочущие звуки.

– Как же ты, шельма, – кричит чудовище, – ехал в Кодак, а попал назад к Старице, к этим бунтарям?!

Богдан чувствует, что под ним шатается земля; но, собрав все усилия, еще надменно спрашивает:

– Кто же меня там видел?

– Позвать! – взвизгнуло чудовище. Страшный визг его голоса ударил плетью в уши Богдана и помутил мозг.

Отворилась потайная дверь и глянула на всех черным зевом; послышалось бряцанье цепей, и из мрачной дыры, вслед за повеявшим оттуда промозглым холодом, начали появляться бледные изможденные фигуры, забрызганные кровью, с отрубленными руками, с выколотыми глазами, с висящими вокруг шеи кровавыми ремнями… Попарно выходили эти ужасные тени и становились вокруг Богдана. И диво! Здесь стояли не только его друзья: Гуня, Острянин, Филоненко, Богун, Кривонос, но и давно сошедшие в могилу страдальцы: Наливайко, Косинский, Тарас.

– А ну, отрекись! – зашипело раздвоенным языком позеленевшее еще больше чудовище. – Друзья это твои или нет?

Какое-то новое жгучее чувство вспыхнуло в груди Богдана: в нем была и страшная ненависть к заседавшим этим врагам, и бесконечная жалость к страдальцам, и отчаянная решимость.

– Да, это мои друзья, мои братья, – произнес он громко и окинул вызывающим взглядом заседающих гадин.

Досконале! – потерло с змеиным шипеньем руки чудовище. – На кол его!

– На кол! – отозвались глухо сенаторы.

– Что ж, хоть и на кол! – выступил Богдан дерзко вперед. – Всех не пересадишь! А за каждым из нас встанут десятки, тысячи, и польется тогда рекой ваша шляхетская кровь! Вы пришли к нам, как разбойники, ограбили люд, забрали вольный край и истребить желаете наше племя… Но жертвы не падают даром: за ними идет возмездие!

– На кол! На пали! – неистово закричало и забрызгало пеной чудовище, топая ногами.

– На кол! На пали! – зарычали сенаторы. Вдруг среди поднявшегося гама раздался чей-то мелодический голос:

– На бога, на святую матерь! Все оглянулись.

В темной нише направо стояло какое-то дивное грациознейшее создание. Ожила ли это высеченная из нежного мрамора статуя, слетел. ли в этот вертеп светозарный ангел небесный, – Богдан не мог понять: он сознавал только одно, что такой красоты, такой обаятельной прелести не видел никогда и не увидит вовеки.

Бледное личико ее было обрамлено волнистыми пепельными волосами; тонкие, темные брови лежали изящной дугой на нежно-матовом лбу; из-под длинных ресниц смотрели большие синие очи. Черты лица дышали такой художественной чистотой линий, таким совершенством, какое врезывается сразу даже в грубое сердце и не изглаживается до смерти.

Неизъяснимо-сладкое чувство наполнило грудь Богдана, сжало упоительным трепетом сердце и смирило пылавшую ярость.

– На кол! И ее на кол! – бросилось чудовище к панне.

– Ай! – вскрикнула она и протянула руки к Богдану.

– За мною, братья! Бей их, извергов! – гаркнул он страшным голосом и бросился с саблей на чудовище.

Сорвали мертвецы с себя цепи и кинулись, скрежеща зубами, вслед за Богданом.

Все закружилось в борьбе. Брызнула горячая кровь и наполнила весь покой липкими лужами… Раздалось Дикое ржание, вот оно перешло в страшные удары грома: засверкали молнии, упали разбитые окна, и сквозь черные отверстия ворвался холодный леденящий ветер, Пошатнулись стены палаца и со страшной тяжестью упали на голову плавающего в крови Богдана. Он вскрикнул предсмертным, отчаянным криком и… проснулся.

Богдан действительно чувствовал в голове боль и не мог подвинуть рукой, чтобы ощупать болевшее место; ноги тоже не слушались его и лежали какими-то деревяшками; самочувствие и сознание медленно возвращались.

Неподвижно лежа, заметил только он, что чрез протаявшее от дыхания отверстие проглядывало уже бледное небо и вся их берлога светилась нежным, голубовато-фиолетовым тоном… Белаш, поднявши голову, силился привстать на передние ноги и нетерпеливо ржал; Бахмет протягивал к нему заиндевевшие толстые губы…

Богдан скользил по спинам этих знакомых фигур сонным взглядом, не отдавая еще себе отчета: и образы, и впечатления сна переплелись у него в какие-то смутные арабески, в которых дремлющее сознание разобраться еще не могло: то рисовался ему прозрачными, волнующимися линиями чудный, улетающий образ, то проносилось тенью обледеневшее уже воспоминание о чудовищном суде и о пекле… наконец брошенный взгляд на Ахметку заставил очнуться Богдана. Он сделал неимоверное усилие и приподнялся, присел, а потом начал двигать энергичней и чаще руками: оказалось, что они только окоченели, а не отмерзли.

Богдан бросился к Ахметке и начал тормошить его; последний, защищенный еще лучше от холода, только потягивался и улыбался сквозь дрему.

– Вставай, вставай, хлопче! – тряс Богдан его за плечо.

– А что, батьку? – открыл широко джура глаза и присел торопливо.

– Ну, жив, здоров? – осматривал его тревожно Богдан.

– А что мне, батьку? Выспался всласть… – А ну-ка, задвигай руками и ногами…

– Ничего… действуют! – вскочил он и сделал несколько энергичных пируэтов.

Нежный потолок шалаша разлетелся и обдал обоих путников сыпучим снегом.

– Да ну тебя… годи! И без того продрогли, а он еще за шею насыпал добра… Ну, молодцы мы с тобой, Ахметка, – ударил он его ласково по плечу, – ловко пересидели ночь, да еще какую клятую – шабаш ведьмовский! Таки из тебя будет добрый казак, ей-богу!

– Возле батька всяк добрым станет…

– Ну, ну, молодец! Славный джура, – притиснул его к груди Богдан. – А стой, братец, стой… – обратил он теперь внимание на совсем побелевшие уши у хлопца. – Болят? – дотронулся до них он слегка.

– Ой, печет! – ухватился и Ахметка за ухо.

– Неладно… отморозил… – покачал головою Богдан, – вчера бы снегом растереть, а теперь поздно… так и останешься значенный… мороженый…

– Что ж они, отпадут, батьку? и огорчился джура.

– Нет, пустое… только белыми останутся… а загоим-то мы их зараз… Вали эту халабуду, выводи коней… да отряхни и перекинь мне керею!

Вывели из того сугроба казаки коней, обмахнули им спины от снега и пробегали их взад и вперед.

– А ну, хлопче, разрежь теперь подушку в моем седле, – улыбнулся Богдан, – там у меня хранится такой запас, который только можно тронуть в минуту смертельной нужды… Голодали мы и кони в пути, да нет, – его я не тронул, а вот теперь настал час, выбились из последних сил: смертельная нужда подкрепиться, чтобы двинуться в путь… А и путь теперь не малый: загнала нас завирюха черт его знает куда!..

Ахметка распорол подушку: она была набита отборной пшеницей, а на самом дне в свертке лежали тонкие ломти провяленной свинины и кусок сала… Богдан им сейчас вытер Ахметке уши.

Дали потом казаки коням по доброй галетке пшеницы, выпили сами по кухлику оковитой, закусили свининой и, подбодрившись, отправились в путь.

Небо было чисто; от вчерашних снежных, свинцовых туч не осталось на нем ни клочка, ни пряди. Ветер совершенно упал, и в тихом, слегка морозном воздухе плавала да сверкала алмазными блестками снежная пыль.

Когда Богдан, сделавши несколько кругов, остановился и начал всматриваться вдаль, чтобы выбрать верное направление, солнце уже было довольно высоко и обливало косыми лучами простор, блиставший теперь дорогим серебром, усеянный самоцветами да бриллиантами; на волнистой поверхности и наносных холмах лежали прозрачные голубые и светло-лиловые тени, освещенные же части блистали легкими розовыми тонами, отливавшими на изломах нежною радугой; ближайшие кусты и деревья оврага увешены были гроздями матового серебра, а стебли нагнувшихся злаков сверкали причудливым кружевом, унизанным яхонтами и хризолитами.

Вся глубокая даль отливала алым заревом, а над этой безбрежной равниной, полной сказочного великолепия и дивной красы, высоко подымался чистый небесный свод, сиявший при сочетаниях с серебром еще более яркой лазурью. Ветер, истомленный дикою удалью, теперь совершенно дремал. В воздухе, при легком морозе, уже чуялась мягкость. Он был так прозрачен, что дальние горизонты, не покрытые мглой, казались отчетливыми и яркими; при отсутствии выдающихся предметов для перспективы, расстояние скрадывалось; только широкий размах порубежной дуги этой площади давал понятие о необъятной шири очарованной волшебным сном степи.

Богдан осмотрелся еще раз внимательнее кругом; в одном месте справа, на краю горизонта, он заметил вместо алого отблеска едва заметный для глаз голубоватый рефлекс.

– Да, это так, – подумал он вслух, – это приднепровские горы – верно! Правей держи! – обратился он к джуре, показывая рукою вдаль. – Вон где наш батько Славута!

Хлопец повернул за Богданом и удивился, что его батько ни люльки не закурил, не пришпорил коня.

А Богдан тихо ехал, свесивши на грудь голову, погрузясь в глубокие думы. Зловещий сон снова вставал перед ним неясными обликами…

«Что-то теперь Гуня, – думалось ему, – уйдет ли от сил коронного гетмана? Позиция у него важная – с одной стороны Днепр, с другой Старица, да и окопался хорошо; а ко всему и голова у моего друга Дмитра не капустяная, – боевое дело знает досконально, не бросится, очертя голову, г, огонь, а хитро да мудро рассчитает, а тогда уже и ударит с размаха. Третий уже месяц Потоцкий о его табор зубы ломает и не достанет, ждет на помощь лубенского волка Ярему, а уж и лют же за то: все неповинные села кругом миль на пять выжег и вырезал до души, не пощадив ни Дитяти, ни старца.

Ох, обливается кровью родная земля, а небо так вот и горит от пожаров, а спасения не дает. Добре, что Филоненко прорвался, так теперь Гуне подвезено и припасов, и снарядов, и пороху, – отсидится с месяц смело, а как только росталь пойдет, а она непременно будет, да еще какая после раннего снега – весна вторая, – так и Потоцкий увязнет, и Вишневецкий утонет, – вот этим временем нужно воспользоваться, чтобы подготовить знатнейшую помощь, поширить дело.

Эх, кабы одна только решительная удача, и реистровики пристали б, и поспольство, а то ведь всяк, после таких славных вспышек борьбы, закончившихся кровавою расправой, как с Павлюком, Скиданом, Томиленком, – всяк опасается: страшна и несокрушима ведь мощь вельможной нашей Речи Посполитой; все соседи: и Швеция, и Семиградия, и Молдавия, и расшатанное Московское царство не смеют против нее не то руки, а и голоса поднять, – так как же казакам одиноким с нею справиться? Еще если бы было меж ними единство, если бы единодушно все встали, то померились бы; а то рейстровые из-за личных выгод, из-за панских обицянок подымают руки на своих братьев, а через то и погибли в нечеловеческих муках лучшие души казачьи – Наливайко, Тарас Трясыло, Сулима…

Эх, мало ли их, наших мучеников! Может, и мне предстоит скоро или на кол угодить, или на колесо катовое! Ускользну ли?.. «Будьте хитры и мудры, как змии», – иначе против непоборимой силы и действовать нельзя… Но трудно, ох как трудно иной раз бывает и скрыть следы! Уж сколько раз на меня сыпались тайные доносы, подымались подозрения; но господь мой хранит меня во все дни смятений и бурь, – и казак поднял к ясному небу-горящие радостным умилением очи. – Да будет и теперь надо мною десница твоя!.. Многие вельможные паны за меня руку держат. И правда, разве бы я не хотел, чтоб в крае родном был для всех мир? Но зато, сколько есть и злобных завистников!.. Находятся же такие, что меня именуют обляшком!.. Дурни, дурни! Не подставлять же мне зря под обух голову, а если отдавать ее, так хоть недаром…

Теперь вот надежда на Гуню: смелей можно действовать, sine timore, рискуя, конечно, с оглядкой. – Богдан нервно вздрогнул; опять пронесся в его голове допрос зверя. – Вздор! – произнес он вслух. – Сон мара, а бог – вира! Поручение к Конецпольскому оправдывает мой выезд, а завирюха – промедление… А вот, если бы из Кодака удалось завернуть в Сечь; там ведь только через пороги… при оттепели это плевое дело, а запоздаю обратно – опять та же оттепель да разливы рек виноваты!.. Дома-то на всякий случай Золотаренко предупрежден… Эх, если бы удалось еще поднять хоть с пять куреней да отразить первый натиск, важно бы было! Что же? Все в руце божьей… Мы за его святую веру стоим, – неужели же он отдаст нас на разорение панскому насилию, на погибель? Неужели исчезнет и доблестное имя казачье?»

Богдан почувствовал щемящую тяжесть в груди, словно не мог в его сердце поместиться прилив страшной тоски и обиды. Да, везде теперь, куда ни глянь, – одно горе, одно ненавистничество, и давних светлых радостей уже не видать!

Ему вдруг вспомнилось далекое детство. Словно из тумана вынырнула низкая комната, вымазанная гладко, выбеленная чисто, с широким дубовым сволоком на середине. На этом сволоке висят длинные нитки вяленых яблок и груш; от них в светлице стоит тонкий дух, смешанный с запахом меду; где-то жужжит уныло пчела. В небольшие два окна, сквозь зеленоватые круглые стекольца, в оловянных рамах, пробиваются целым снопом золотые лучи; вся светлица горит от них и улыбается весело, а сулеи и фляги играют радужными пятнами на лежанке. У окна сидит молодая еще, но согнутая от горя господыня в атласном голубом уборе – кораблике; с головы ее до самого полу спускается легкими, дымчатыми волнами намитка, или фата; на худых плечах висит, словно ряса, длинный адамашковий кунтуш, а на коленях лежит кудрявая головка молодого, кароокого хлопца. Пани, нагнувшись, гладит сухой рукой по кудрям; солнечный свет лежит ярким пятном на ее бледной щеке, а на кроткие и бесконечно добрые очи набегают слеза за слезой и скатываются хлопцу на шею.

– Дитятко мое! Богдасю мой любый! Уедешь ты далеко, далеко от своей матери, от неньки: кто тебя приласкает на чужбине, кто тебе головку расчешет, кто тебя накормит, оденет? Ох сынку мой, единая утеха моя!

Хлопец упорно молчит, нахмуривши брови; только порывистые лобзания рук и колен у своей дорогой неньки обличают его внутреннее волнение.

– Не давай, коли жалко, меня в бурсу. Не пускай из нашего хутора, из Субботова.

– Разве-моя воля, сыночку мой, соколе ясный? Целый век прожила в тоске да одиночестве: батько твой, пан Михайло, то в боях, то на герцах, то на охотах, на добычничестве… Ты только, дитя мое дорогое да любое, и был единой мне радостью, а вот и ту отнимают.

Разливается мать в тоске и печали, и сына тоже начинает одолевать горе, а в дверях уже стоит отец, привлеченный вздохами да причитаниями; из-под нависших бровей глядят угрюмые, черные, пронзительные глаза; пышные с проседью усы висят на самой груди; чуприна откинулась назад, открыв широко спереди лоб и подбритую кругом голову.

– Что ты, бабо, хлопца смущаешь? – крикнул он, притопнув ногой. – А ты, мазун, уже и раскис? Что же тебе хотелось бы век дурнем быть да сидеть у пазухи сосуном?

Заслышав грозный голос отца, хлопец сейчас же оправился и, смотря вниз, угрюмо ответил:

– Я казаком хочу быть, а не дьяком.

– Дурней в казаки не принимают, дурнями только тыны подпирают, – возразил ему батько, а потом обратился снова к жене, что стояла покорно, сдерживая всеми силами слезы: – Ты бы, как мать, должна была радоваться, что в твоем болване принимают лестное участие, такие вельможи, как князь Сангушко, его крестный батько; ты бы должна еще стараться, чтобы крестник не ударил лицом в грязь, а вырос бы таким разумным да удалым, чтоб в носу им всем закрутило, чтоб всякого шляхтича за пояс заткнул, чтобы и свой, и чужой кричали: ай да сотников сын!

– Изведется он от этой науки, – пробовала возразить мать, – без присмотру, без материнского глазу.

– Э, что с бабою толковать! Правда, сынку, – улыбнулся старый казак, – будешь учиться добре, на злость всем гордым панам?.. Я еще тебя после бурсы и в Ярославль отдам Галицкий, в высшую школу, и в Варшаву свезу, знай, мол, наших! Что ж? Один сын, а достатки, слава богу, есть. А потом и в Сечь, до батька Луга. Таким лыцарем выйдешь, что ну! Атаманом будешь… кошевым!

– Лыцарем хочу быть, тато, – бросился к отцу хлопец, – только вот матери жаль!

И вновь эта давняя жалость и жажда нежной, любящей ласки острою болью отозвались в груди Богдана.

И опять перенесли его думы в далекую юность. Мрачное здание… Стрельчатые, высокие окна… Готические своды… На партах, в жупанах, кунтушах и кафтанах, заседают молодые, надменные лица… За кафедрой стоит в сутане высокая, строгая фигура, с худым, бритым совершенно лицом и пробритою кругло макушкой; широкие, грязного цвета брови сдвинуты, на тонких губах змеится улыбка.

– Единая католическая вера есть только правдивая и истинная вера на свете, – отчеканивает фигура отчетливым, сухим голосом по-латыни, – она только есть спасение, она только возвышает ум и наше сердце, она только облагораживает душу. Верные сыны ее призваны в мир совершенствоваться, духом возвышаться над всеми народами и властвовать над миром; им только и предопределены всевышним зиждителем власть и господство, им только и отмежованы наслаждения и блага земные, сообразно усердию и безусловной преданности святейшему папе и его служителям. Все же остальные народы погружены в мрак язычества, а особливо еретики, именующие себя в ослеплении христианами; они богом отвержены и обречены нести вечно ярмо невежества и рабства…

На парте, прямо против лектора, сидит стройный юноша с едва темнеющим пухом на верхней губе; глаза его сверкают гневным огнем, щеки пылают от страшного усилия сдержать себя и скрыть боль и обиду; он кусает себе до крови ногти и все-таки, не выдержав, спрашивает лектора дрожащим голосом:

– Как же, велебный наставник, милосердный бог может обречь целые народы на погибель, коли всевышний – «бог любы есть?»

Tace, несчастный! – раздается с кафедры шепот. – Твои ослепленные схизмою очи не могут прозреть божественной истины.

– Еще смеет рассуждать, хлоп! – заметил кто-то презрительно-тихим шепотом сзади.

– Тоже, пускают меж вельможную шляхту схизматское быдло!.. – откликнулся сдержанный ропот.

– Снисхождения, благородные юноши, нужно больше к заблудшим овцам, – кротко улыбается, поднявши очи горе, велебный наставник, – величие истины, разливающей благо, само победит непокорного.

У оскорбленного юноши выступают на глаза слезы, но он с неимоверным усилием сдерживает их, бросив на товарищей вызывающий, ненавистливый взгляд.

– Да, гордое панство, – заволновался снова казак, – уж такое гордое, какого нет и на свете! Уж коли ясный король почитается только как страж их своеволия, так что же для него казаки? Наша рыцарская доблесть, наши заслуги отечеству ему ни во что! Вельможное шляхетство считает нас такими же хлопами, как поспольство, как чернь… не дает нам прав держать поселян на земле… ненавидит еще нас, как схизматов… хочет стереть с лица земли. А простому люду еще того хуже! Не за рабов даже, за быдло считает его всесильное панство! Отнимает не только волю, а и последнюю предковскую споконвечную землю. Муки, казни, пытки повсюду. И нет краю этой ненависти, а гордости сатанинской – предела! Чтобы добиться ласки шляхетской, нужно отступиться от народа, изменить вере отцов своих и стать гонителем благочестия… Ах, и неужели нельзя найти исхода этой кровавой вражде, нельзя водворить хоть какого-либо мира, порядка? Ведь без нас им не защитить ни границ, ни себя от грабежа и разгрома татарского, а они, безумные слепцы, хотят отсечь себе правую руку! Разумные дальнозорцы, как Ланскоронский, Дашкевич и Дмитро Вишневецкий, Байда наш любый, тешились казачеством, множили его на славу и силу отечества, а вот через этих клятых иезуитов и пошли на нас гонения со времен Жигмонта все больше через веру да через алчность панов, которым мы пугалом стали!

Давняя обида опять зажгла давнюю рану и вернула мысль Богдана к действительности; теперь они, эти вельможи, королевичи, еще стали необузданнее и в высокомерии, и в злобе – даже сами себя готовы грызть ради наживы…

«А меня, если бы поймали они в моих заветных желаниях, если бы догадались… о, растерзали бы с адским хохотом, с пеной у рта; но нет, будет же нашим бедам конец, надежда шевелится в груди и крепнет в помощь господнюю вера».

– Батько, смотри! – прервал вдруг у казака течение мыслей Ахметка, указывая пальцем вперед.

Богдан вздрогнул от этого оклика, отрезвился от мечтаний и дум и обвел глазами окрестность.

По диагонали, через взятый ими путь, пролегла хотя и присыпанная свежим снежком, но заметная широкая полоса, сбитая копытами коней, а вдали, на протяжении этого шляха, виднелась какая-то веха; она, словно игла, темнела на фиолетовой ленте, облегавшей уже с правой стороны горизонт; заходящее солнце розовыми бликами выделяло неровности гор.

– Кто бы это проехал по направлению к Днепру? – вскрикнул изумленно Богдан, присматриваясь к следам. – Татары? Нет, копыта у их коней пошире и не кованы… да и чего бы им держать путь к крепости? Наши? Уходили, может быть… прорвались? Так нет; наши не такою лавой идут. Кто же это? Что за напасть?

Тяжелое предчувствие сжало сердце казака и побежало холодом по спине; он нахмурил брови, подумал еще с минуту и, крикнув: «Гайда!» – помчался к зловещей вехе.

Белаш летел, отбрасывая задними ногами комья пушистого снега. Черневшая вдали на белом фоне игла видимо увеличивалась и принимала форму булавки; на вершине ее вырезывалось какое-то темное яблоко… Богдан устремил на него встревоженный взгляд и затрепетал, предугадывая роковую действительность… С каждым скачком лошади глаза у казака расширялись от напряжения, и он, наконец, угадал, убедился… Да, это была действительно вздернутая на шесте голова запорожца, еще хорошего Богданова товарища в Сечи, Грицька Косаря. На бледном, замерзшем лице застыла презрительная улыбка; мертвые очи смотрели мутно в безбрежную степь.

Богдан остановился у шеста как вкопанный и снял перед головою своего побратыма высокую шапку; Ахметка сделал то же, осадив за батьком коня.

«Так вот как, друже, встретились мы! – облегли тяжелые думы Богдана, – А давно ли расстались под Старицей? Значит, все погибло: табор разграблен, разбит, и Потоцкий развозит свои трофеи – буйные запорожские головы по селам, по шляхам да по перекресткам. Несомненно теперь, что прошедший отряд – не какой другой, как лишь польский – гусары либо драгуны… и направляются, вероятно, к Кодаку с радостною вестью, чтобы с этого чертового гнезда громить Запорожье…

Конец, конец и мечтам, и нашей замученной воле! Все усилия истощены; истинные герои, славные рыцари или пали на кровавом пиру, или истерзаны на пытках… а народ, несчастный, забитый народ, безропотно, беспомощно пойдет теперь в ярме – орать не свою, а чужую землю…

А друзья – Богун, Чарнота, Кривонос, Нечай?.. Спаслись или погибли? Повернуть домой, разведать, помочь им, – кружились вихрем в голове его мысли, – а тут Конецпольский… А, будьте вы прокляты! Помочь, но как?.. Рвется на куски сердце… Сотня ножей впилась в грудь – и нет исхода… О, это роковое бессилие, этот рабский позор! Да, разбить себе башку легче… Только… только недаром! – глянул он свирепо, вызывающе в серебристую даль, и снова прилив отчаяния охватил его. – Неужели же все надежды поблекли и, как листья, развеялись ветром?» – опустил казак голову на богатырскую грудь и уставился неподвижно глазами в широкое стремя. Заходящее солнце, как огромный яхонт, опускалось за алеющую полосу дали и обливало багрянцем контур могучей фигуры всадника и некоторые места торчавшей головы на шесте. Застывшие на ней темно-красные пятна теперь горели под лучами заходящего солнца кровавым огнем и призывали товарища к мести.

Богдан вздрогнул в порыве подступившего острого чувства и, сдвинувши сурово брови, повернулся к Ахметке, а тот стоял в ужасе, вперив глаза в мертвую голову.

– Слезай, хлопче, с коня! – сказал Богдан глухим, надтреснутым голосом. – Выроем вон там, подальше, яму да похороним честно голову доброго, славного казака, положившего ее за край родной, за народ и за веру!

Шагах в пятидесяти разгребли снег казаки и выбили саблями в мерзлой земле глубокую яму, а потом, повалив шест, сняли почтительно с него голову; с мрачною торжественностью принес ее к могилке Богдан и, поцеловав в занемевшие уста, произнес растроганным, дрожавшим от внутренних слез голосом:

– Прощай, прощай навеки! Расскажи богу там, как знущаются над нами паны! – И, перекрестив голову, бережно опустил ее вглубь и засыпал землею, а Ахметка утоптал ее и все место забросал толстым слоем снега.

Молча вернулись казаки к своим коням, молча сели в высокие седла и молча двинулись в путь.

Богдан пустил Белаша вольно и с напряженным челом решал существеннейший для него в данную минуту вопрос: куда ехать? Возвратиться скорее в Субботов, домой, так как там, при разгуле и своеволии победителей, всякая беда может стрястись… но явиться, не исполнивши поручения, опасно: не будет возможности доказать, где находился, а следовательно, не будет возможности и опровергнуть доносы. Но и в Кодак явиться теперь, – так, пожалуй, угодить можно в волчью пасть… Не дернуть ли прямо на Запорожье? Известить братчиков о постигшем ударе и предупредить возможное со стороны врагов нападение? Во всяком случае нужно воспользоваться наступающею ночью, доскакать до Днепра, а там густые лозы да камыши дадут уже пораду-совет… «Гайда!» – крикнул казак и помчался вихрем вперед, а за ним двинулся с места в карьер и Ахметка.

Ночь медленно уже наступала; вся даль покрывалась сизыми, мутными тонами; на лиловато-розовом небе к закату блестел уже светлый серебряный серп, а на темной синеве купола начинали робко сверкать бледные, дрожащие огоньки.

Прошел час, а казаки все еще бешено мчались вперед, изменив несколько первоначальное направление. Местность из совершенно гладкой равнины начала переходить в холмистую плоскость, пересекаемую продольными балками.

Казаки поехали шагом; нужно было дать передохнуть взмыленным лошадям и осмотреть внимательнее местность; но последняя ничего нового не представляла: везде было безлюдно, бесследно, безмолвно; небо только начало крыться каким-то белесоватым туманом; казаки пустили наконец рысцой коней и даже закурили люльки. Показалась впереди глубокая впадина.

– Речка Самара, хлопче! Теперь уже все равно что и дома!

И Богдан направил туда коня; но не успел он еще спуститься в овраг, как вдали, между какими-то темными очертаниями, показались огоньки.

Богдан поворотил коня и шепнул Ахметке: «Назад!» – но уже было поздно: с двух сторон из-за сугробов приближались к нашим путникам всадники и отрезывали отступление.

– Кто едет? – окрикнул ближайший.

– Войсковой писарь рейстровиков, – ответил Богдан.

– А! Казак! Бунтовщик! Берите его, шельму! – крикнул наместник драгунский. – И того и другого лайдака!

Ахметка было выхватил из ножен саблю, но Богдан остановил его.

– Брось, сопротивляться не к чему; мы королевские слуги, нас тронуть не посмеют.

– Если пану угодно меня арестовать, – поднял голос Богдан, – то вот моя сабля; но я думаю, что посол коронного гетмана, а следовательно и Речи Посполитой, есть неприкосновенная особа и для врагов, а не то что для своих же сограждан.

– Ах, он быдло! Еще о правах заговорил! – подъехал второй всадник. – Дави их всех, собак, сади их на кол! На морозе это выйдет важно; а если у него есть какие бумаги – отнять.

– Нет только здесь, в этой проклятой степи, никакого дерева, чтобы вытесать кол, вот что досадно! – осмотрелся кругом всадник в драгунском ментике с откидными рукавами.

– Так отрубить головы и псу, и щенку, да и концы в воду, – заметил подъехавший третий, – а то надоело по морозу ехать дозором.

– Да, пора бы до венгржины, – подхватил первый.

– У князя Яремы ее не потянешь, – вздохнул второй, – ни вина, ни женщин! Разве у пана Ясинского.

– Найдется, панове! – кивнул головою первый наместник. – Только скорей!.. А ну, слезай с коня и подставляй башку, хлоп!

Ахметка, бледный, с искаженными чертами лица, дрожал, как осиновый лист; но Богдан спокойно сидел на коне, ухватясь за эфес сабли. Простившись мысленно со всем ему дорогим и поручив богу грешную душу, он решился дорого продать свою жизнь.

– Опомнитесь, панове, – попробовал было он еще в последний раз образумить безумцев, ведь ясновельможный гетман Конецпольский не потерпит насилия над своим личным послом и отомстит своевольцам жестоко.

Подъехавшие вновь всадники при этом имени несколько смутились и осадили коней назад, но запальчивый и подвыпивший пан наместник вспылил еще больше.

– А, сто чертей тебе в глотку с ведьмой в придачу! Еще грозить вздумал! Долой с коня! Рубить ему, собаке, и руки, и ноги, и голову! – уже кричал, размахивая саблей, драгун.

Но любитель кола приостановил это распоряжение.

– Нет, брат, жаль так легко с ними покончить; на кол посадить интереснее; я уже для этой потехи пожертвую дышло от моей походной телеги.

– А коли на кол, на палю, так согласен; тащите их к табору!

У Богдана мелькнула теперь, хотя и слабая, надежда на спасение, а потому он и допустил повести свою лошадь за повод; Ахметка и не думал уже о сопротивлении, а тупо коченел на седле.


Примечания

Битва українських повстанців з поляками на Старці закінчилась в серпні 1638 року, коли снігу ще не могло бути. Це – маленький анахронізм.

Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 25 – 50.