35. Исповедь Кривоноса
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
Тихо ехал Богдан на своем Белаше; невеселые думы роем гнались за ним и склоняли на грудь его буйную голову. «Отчего это таким сумрачным расстался Богун? – думал он. – Неужели и у него в груди зашевелилось недоверие ко мне? Такие неоспоримые доказательства моей правоты перед родиной, перед братством, и все-таки лучший мой друг, беззаветно преданное мне сердце уезжает с отуманенным оком, со скрытою тоской!.. Что же тогда остальные? Эх… тяжело гнуться и личину носить, а еще тяжелее, когда дорогие люди не верят, что это личина! Неужели же и ты, ненько моя Украина, не поверишь своему злополучному сыну и усумнишься в его любви? Так вот! Загляни сюда, в самое сердце!» – и Богдан машинально рванул за борт своего жупана и расстегнул сорочку.
Пронзительный ветер прорвался с злорадством в прореху и начал охватывать резким холодом и спину, и грудь, но Богдан этого не чувствовал; его согревал внутренний жар, бурливший от обиды кровь… Никто ему не нанес ее явно, но он ощущал в себе ее острие, которое, с новым наплывом сомнений и дум, вонзалось своим жалом все глубже и больнее.
«Эх, а как это доверие нужно теперь, не для меня только, а и для дела! Все от него зависит: поверят, притаятся, притихнут и помогут мне до славной, желанной минуты усыпить врагов и накинуть на них, сонных, узду, не поверят, – прорвутся в удалых выходках, разбудят собак и уничтожат в один миг так долго и с такими мучениями тканные мною сети! Вот хоть бы Кривонос… Не стерпел! Пошел ведь в дебри да болота разбивать свою тугу-тоску, тешить хотя чем-ничем свою месть, свою волю… А удержишь ли его? Навряд ли! Лют-то он на ляхов очень, да и терпенье за это время ожиданий, пустых и бесплодных, давно лопнуло, и не только у него, а почитай, и во всех, оттого-то и трудно будет поднять снова в них веру -и вооружить их терпение уже явной надеждой».
– Однако, что же это мы, молоко или яйца на базар везем? – отозвался, наконец, к Олексе громко Богдан, трогая острогами коня.
Белаш вскинулся на дыбы и полетел ураганом, подымая облако пыли и закрывая ею едва поспевавшего за, ним юного запорожца.
К полуночи они достигли Днепра и, переправившись через него ниже Крылова, заночевали в селе Власовке. Здесь Богдан порасспросил у местных поселян, где находятся жабовыны, и получил довольно неопределенный ответ, что многие непролазные места в плавнях, окруженные топью, называются жабовыною, и жабовынням, и жабыным сидалом.
– Вот теперь и ищи его между плавнями, – почесал себе затылок Богдан, – а их аж до самых порогов! За десять лет всех не обшаришь, хоть возвращайся домой!
После многих досадливых и произвольных решений, куда направить путь, – вверх ли по Днепру или вниз, – Богдан остановился на последнем.
Его подвинуло на это такое соображение: Кривонос, очевидно, засел где-либо поближе к гнезду своего врага Иеремии Вишневецкого, но засел, вероятно, в совершенно недоступном и безопасном месте; вверх по реке – плавни неважные и сухие, а ниже Власовки начинаются топи… Значит, он в первой такой трущобе и сидит, значит, туда, т. е. вниз по Днепру, и путь им держать.
Поехали вниз по Днепру и свернули вправо на плавни. К вечеру заехали в такие трущобы, что не было возможности двинуться дальше без провожатого: тропинки, проложенные в густых зарослях человеком и зверем, пересекались, вились, спутывались и приводили то к озеру, то к болоту, то к ужасной трясине…
– Тут и заблудиться удобно, – заметил Богдан, – особенно под вечер. Держи-ка, Олексо, левее к степи, авось на сухое выберемся…
– Да и налево топко, – пробовал прорваться прямо через камыши Олекса.
Богдан приподнялся на стременах и окинул взором темнеющую окрестность: кругом морем желтел и волновался высокий камыш; между верхушками его, украшенными золотыми метелочками, торчали на тонких стеблях бархатные темно-коричневые головки; под напором ветра все это колыхалось, гнулось и ходило широкими волнами; только вдали направо заметил Богдан между очеретом и зарослями верболоз.
– За мною! – крикнул он и, промучившись достаточно, доехал-таки уже почти в сумерки к верболозу, между которым неожиданно оказалась, на счастье, корчма не корчма, а скорее землянка, запрятанная совершенно в густых ветвях, переплетенных с торчащими гривами камыша.
– Вот и добрались-таки до жилья! – вздохнул облегченно Богдан. – А стой, Олексо, – остановил он рукой казака, – да подержи-ка моего коня, а я загляну в эту халупку, а может, и передохнуть будет можно, и пронюхать кой-что, а то ведь дальше ни тпру ни ну!
– Не опасно ли одному, батько? – возразил с тревогой Олекса.
– Э, сынку, казаку не нужно бегать опасностей, а нужно лезть на них самому, тогда сатанинское порождение и хвост подожмет.
Осторожно, то изгибаясь, то приподнимая нависшие ветви, Богдан пробрался, наконец, по узкой и топкой тропинке, к этой хатке на курьих ножках и, заглянув в окно, приложил ухо к дверям.
Вечер уже наступал темный, мглистый, ветер ворчливо шелестел камышами; но Богдан и при этом шуме уловил звуки какого-то разговора, происходившего между двумя-тремя лицами – не больше, и заметил через щель, слабое мерцание потухающего огня.
Постоявши немного и не дождавшись чего-либо определенного, Богдан с нетерпением толкнул ногою дверь и, согнувшись почти вдвое, вошел в какую-то полутемную конуру. Сначала глаза его почти ничего не заметили, кроме красноватого светового пятна, мигавшего на низеньком очаге, а потом, привыкнув к темноте, различили в углу две фигуры, занемевшие при появлении казака в хатке. Одна сидела у окна, совершенно заслонивши его спиною, а другая, – у стола, поближе к нему; третья же, которую он заметил после, лежала навзничь, раскинувшись перед очагом, и, слегка тронутая красноватыми отблесками огня, напоминала распростертый окровавленный труп.
– Помагай бог! – приподнял шапку Богдан и, не заметивши нигде образов, насунул ее снова на брови.
Фигуры как будто бы пошевелились немного, но не ответили ничего на приветствие.
– С понедилком! – повторил Богдан и получил в ответ такое же молчание.
«Эге, – подумал он, – что-то не ладно, коли и на приветствие не отвечают… А может быть, это татары? – мелькнуло у него в голове. – Только вот этот, что лежит у ног, наверное казак, – разве уж не зарезан ли он? Богдан ощупал рукою пистолеты и произнес приветствие по-татарски: «Гош-гелды!»
Но и на это приветствие, вместо ответа, дальняя фигура лишь слегка свистнула. Это взорвало Богдана.
– У нас, коли здороваются, то добрые люди благодарят и здороваются в свою очередь, – произнес он веско, – а свистят только болотяники. Ну, а на свист и мы можем свистнуть… – и Богдан, действительно, свистнул, да так пронзительно, что ближайший из молчаливых обитателей заткнул себе уши, а Морозенко, услыхав этот свист, опрометью бросился к хатке и оторопел у дверей, соображая, откуда бы могло так свистнуть?
Во время разговора Богдана сидевший у окна внимательно прислушивался к его голосу, стараясь разглядеть и лицо, и фигуру его; но это оказалось невозможным, так как полутьма в землянке настолько сгустилась, что совершенно скрыла Богдана; когда же раздался его пронзительный свист, молчаливый наблюдатель не выдержал.
– Ну тебя к бесу, – прохрипел он, – даже лящит и звенит в ушах.
– А было бы не затыкать их клейтухом на доброе слово, – ответил Богдан. – Вот ты теперь, – лысый тебя знает, как величать, – хоть и помянул своих родичей, а все же зговорил по-людски.
Опять наступило неловкое молчание.
«Что ж, – подумал Богдан, – не хотите говорить, – наплевать. А я погреюсь немного, перекушу с Олексой, а то и подночую, пока не взойдет месяц, – казачье солнце; в темень-то можно угодить в такое багнище, что и дна не достанешь! Только где бы? Вот этот развернулся на весь пол и место занял. Мертвый он или пьяный?» – тронул его слегка ногою Богдан.
Лежавший захрапел.
– Э, посунься-ка, брате, немного! – отбросил тогда Богдан в сторону ноги лежавшего казака и, севши по-турецки перед очагом, начал набивать себе люльку.
– Вот это тоже по-людски, – заметил дальний. – Забрался в чужую хату и выпихает хозяев, точно свинья в чужом хлеву порается.
– А вот что я тебе на это, добрый человек, скажу, – чмокнул Богдан люлькой и выпустил клубы удушливого, едкого дыма, какого даже и черти боятся, наравне с ладаном. – Не люблю я, когда мне не отвечают, но еще больше не люблю, когда языком ляпают, – так вот у меня и чешутся руки укоротить язык.
– Овва! – протянул ближайший.
– Не дуже-то и ов-ва! А коли хочешь, так можно испробовать, потому что со псами нужно по-песьи.
– А с волками как?
– Так само: добрая собака и волка повалит.
– А ты уже, знать, доброю собакою стал, что и на людей лаешь? Ой, хвост подожмут!
– Не родился еще на свете такой сатана, чтобы мне на хвост наступил! – сплюнул на сторону Богдан и прижал пальцем золу в люльке.
– Не из тех ли ты, что по камышам беглецов-втикачей ищут, чтобы в плуги запрягать? – заметил дальний с сарказмом.
– Эх, вы, идолы с бабскими причандалами, – мотнул головою Богдан. – В камышах сидят, а нюху черт-ма! Казака до такой, прости господи, погани равняют!
– Что ж ты, коли казаком назвался, казачьих обычаев не знаешь? – оживился сосед.
– Ага! Вот оно что! – усмехнулся в душе сотник и вдруг крикнул пугачем: – Пугу!
– Пугу! – ответили и собеседники. – А кто? – Казак с Пугу!
– А куда путь держишь? – начал допрашивать дальний.
– В болота, в очерета да в непролазные кущи!
– Зачем?
– Комаров кормить белым телом казацким да искать темною ночью товарища.
– Не похоже, – буркнул себе под нос дальний.
– Так здоров будь, коли так! –- крикнул ближний, и оба незнакомца сняли шапки.
– Будьте и вы здоровы! – поклонился Богдан.
– А кого ищешь? Не безносого ли беса? – спросил ближайший.
– Не безносого, а двуносого.
– Э, значит, до нашего батька? – обрадовался, видимо, собеседник.
– Молчи! – толкнул его сердито дальний. Богдан не заметил этого движения.
– Может, и до вашего батька, – ответил он, – а до моего приятеля.
– А коня можешь поднять под брюхо? – смерил сидящего Богдана пристальным взглядом дальний.
– Какие кони, иных можно и двух! – крикнул Богдан и одним движением головы сдвинул набекрень черную баранью шапку с красным донышком и золотой кистью.
– Гм, гм! – протянул дальний.
– Ладно, – похвалил ближний. – Знать, действительно приятель… только знаешь ли, на какой купине он сидит?
– Вот в том-то и беда, что не знаю! Может, проведешь?
– Провести-то можно, – ответил тот как-то угрюмо и неопределенно, – только хлопца твоего мы тут оставим, не взыщи: такой уже у нас закон. – Богдан промолчал: видимое дело – ему не доверяли. Но как они не доверяли, – вот что смутило Богдана: не доверяли ль они ему, как вообще всякому незнакомцу, или они узнали его, Богдана Хмельницкого, и все-таки не доверяют ему? Однако как ни обидно было для Богдана подобное отношение казаков, но ввиду слухов, переданных ему Богуном, он решил не открывать своего имени, а потому, помолчавши немного, Богдан снова обратился к незнакомцу, меняя тему разговора.
– А что, паны браты, поделывает тут мой товарищ?
– Охотится! – ответил ближайший сосед, рубя огонь и осекая себя искрами. Богдан ловил мгновенья, когда от огнива освещалось лицо соседа, но казак, – в этом уже нельзя было сомневаться, – был осторожен и, отворотившись к стене, закрыл себя еще видлогою, из-за которой только и вырезывались при блеске искр торчащими концами усы.
– А на что? На какого зверя?
– На панов, – сопел и пыхтел, раскуривая люльку сосед, – г да на экономов, особенно на перевертней… а попадется и его мосць ксендз – за красную дичь станет.
«Эх, не выдержал! – подумал Богдан и ударил себя кулаком по колену, – и вот через такого палыводу встрепенутся паны и накроют нас до поры, до времени!» Но, чтобы скрыть свое внутреннее раздражение и разведать побольше, он воскликнул весело:
– Важно, добрая охота! Только это все игрушки! А чего-нибудь поважней не затевает?
– О том ему знать! – отозвался сидевший у окна, зажигая свой трут из люльки соседа.
– Само собой, – затянулся Богдан, – его дело… Мне только досадно бы было, коли б без меня прошло важное что-либо, а то давай бог!
– Ну, а ты сам будешь кто? – спросил насмешливо дальний.
– Да я тоже… из одной степи! – замялся Богдан. Собеседники многозначительно замолчали и только пыхтели люльками да по временам плевали под ноги. Олекса вышел к коням.
– Ну, а что тут слыхать вообще? Лютуют паны? – начал снова Богдан.
– А вот пойди, казаче, куда-либо в местечко или на ярмарку, так увидишь, – ответил, после большой паузы, сидевший у окна казак.
– А что?
– А то, что всюду ходят на костылях или ползают калеки, – заметил ближайший. – У всех у них отсечены правая рука и левая нога; это паны майструют так непокорных… Разве не знаешь?
– Дьяволы! – прошипел Богдан.
– То-то! И они, и их потатчики! – буркнул дальний.
– А туда, к Жукам, – вставил ближайший казак, – все церкви на костелы поперестроили, а благочестивым людям отводят для службы божьей хлевы.
– Господи! Да что же это? – всплеснул даже руками Богдан. – И люди им, каторжным, не свернут шеи?
– Ждут батька… видишь!
Богдан в это мгновенье, забывши о своем намерении, готов был, казалось, броситься с этими удальцами на мучителей: но, вспомнив цель своей поездки, затревожился еще более, сознавая, что при таких обстоятельствах Кривонос не ограничится легким полеваньем, а бросится в самое пекло и наделает бед.
– Эх, не сидится мне! – встал он и размял свои члены. – Так бы и летел к побратыму! Что ж, проводите меня, друзи?
– Чего не провести, – отозвался дальний угрюмо, – провести можно, мне и самому туда путь; только еще глухая ночь, темно, – можно потрафить и к дидьку в гости… Тут ведь надо пробираться не конно, а пеше, а в иных местах и на брюхе; так оно ловче будет при месяце.
– Так я прилягу возле коней, – покорился со вздохом Богдан. – А когда посветлеет, то разбужу тебя, товарищ, – не сердись.
Было уже за полночь, когда Богдана разбудил голос его странного знакомого:
– А что, казаче, пора и в дорогу рушать! Богдан быстро схватился на ноги и с изумлением осмотрел своего провожатого: одет он был более, чем легко, на нем были всего закоченные по колени штаны, сорочка и легкие постолы. Проводник приказал Богдану также снять лишнюю одежду и оружие, и следовать за ним. Это приказание не понравилось сотнику, тем более, что проводник старался все-таки не поворачиваться к нему лицом; но, заметивши, что и он не имеет на себе никакого оружия, Богдан решился исполнить его требование. Таким образом, сбросивши все лишнее и передавши его Олексе, Богдан отправился за своим проводником. На дворе царствовал какой-то серый полусвет; хотя луна уже было взошла, но сплошные облака заволакивали все небо; при этом смутном свете трудно было различать окрестные предметы, но проводник, видимо, знал отлично дорогу. Богдан старался не отставать от него, хотя это оказывалось чрезвычайно трудным.
Дорога шла, казалось, нарочно по самым непроходимым местам. Вся почва представляла из себя топкое болото: ежеминутно из-под ног Богдана выступала с тихим шипеньем вода; в некоторых же местах болото до того разжижалось, что идти по нем не было никакой возможности; тогда проводник начинал прыгать с кочки на кочку, покрикивая на Богдана:
– Гей, не отставай, не останавливайся, а то пойдешь к дидьку!
Такой способ передвижения страшно утомил Богдана, однако же остановиться действительно не было возможности: болото грозило ежеминутно засосать в свою тину всякого, вздумавшего бы отдохнуть хоть минутку на нем. В самых непроходимых местах, когда Богдан думал, что им придется уже расстаться с жизнью, проводник вдруг нырял неожиданно в камыши, Богдан следовал за ним и там находил к своему удивлению грубо намощенную из камыша и лозы гатку. Путешествие тянулось уже больше часу; Богдан чувствовал, что изнемогает. Иногда ему казалось, что проводник умышленно колесит и снова возвращается на старое место: наконец, после двух часов такого ужасного пути, им удалось достичь небольшого островка.
– Ну, ты подожди здесь немножко, – обратился к Богдану проводник, – за тобой придут, – и, не оборачиваясь к Богдану, он скрылся в густом лозняке, покрывавшем весь остров.
Богдан ничего не возразил; дотащившись до сухого места, он повалился в изнеможении на землю. Усталость превозмогла все его чувства; с полчаса лежал он так без мысли, без движенья, без воли… так прошел еще час, – никто не появлялся. Богдан приподнялся и осмотрелся: кругом не было ни души. Остров окружало жидкое, топкое болото, терявшееся в море обступивших его со всех сторон камышей. Сердце у Богдана заныло. Что это? Куда завел его провожатый? Уж не обманул ли он его, не бросил ли здесь на съедение мошке и комарам?
Вот до чего дожился он, Богдан, что и казаки сторонятся его и считают предателем!
Богдан сел, подпер голову руками и тяжело задумался. Он не замечал, что разорванные тучи давно уже сметены были с лазурного неба, что солнце уже стояло в зените, осыпая и его, и золотистый камыш, и сочную зелень травы ярким, любовным лучом; он не обращал внимания, что жизнь вокруг него проснулась и заиграла стрекотаньем, чириканьем, криком, что над его головой проносились со свистом стаи чирков, куликов и бекасов, что высоко плыли ключом журавли, а еще выше парил широкими кругами орел, – все это скользило мимо, не оставляя никакого впечатления на его мрачной душе.
Сознание, что ему не доверяют товарищи, что от него прячутся, считают его, быть может, изменником, предателем, обрушилось такою тяжестью на Богдана, что он согнулся под ней и, сраженный обидой, тупо, без мысли лежал: все думы его, все тревоги, все интересы скомкались в хлам, и он чувствовал одну лишь неотвязную боль от незаслуженной обиды.
Время уже приближалось к полудню, когда за спиной Богдана послышались всплески воды и какая-то возня в тине, сопровождаемая гомоном людских голосов; Богдан инстинктивно повернулся и увидел подходящего к нему друга Чарноту. За ним шло еще два каких-то казака. При виде Чарноты у Богдана в груди вспыхнуло огнем чувство радости и заставило его сорваться с места; первое побуждение его было броситься к своему другу и обнять его горячо, но это движение подрезала едкая мысль, что, быть может, друг оттолкнет его, как предателя Иуду… и Богдан остановился в мучительной нерешительности.
– Не узнаешь, что ли, меня, друже мой? – радостно отозвался Чарнота, широко раскрыв свои руки.
– Узнать-то узнал, – ответил Богдан с дрожью в голосе, – сердце подсказало, забилось, да на меня наплели враги таких подлых напраслин, что боялся к тебе подойти. Слушай, у Богуна…
– Стой, друже! – перебил его Чарнота. – И твоему сердцу, и твоему слову я, как себе, верю: скажи прямо, – ты все тот же, как был?
– Все тот же и сдохну таким! – воскликнул Богдан.
– Так и начхай на все брехни и кривды, – обнял его Чарнота, – а кто писнет – голову тому размозжу. Наш ты – так и пропадай все ворожье на свете! А вот я тебе, друже, и горилку, и одежу сухую с собой захватил. Гей, Верныгоро! Вовгуро! – оборотился он. – Захватили ли все, что нужно с собою?
– Все есть, батьку, – ответил один из них, подходя и подавая Чарноте сорочку, штаны и жупан.
При звуке его голоса Богдан вздрогнул и оглянулся: это был голос его таинственного проводника.
– Что это ты смотришь так, не признаешь ли, или вовсе не знаешь? Вот это Лысенко-Вовгура, а тот вон Верныгора.
– Да, если бы и знал их, друже, то, трудно было признать: все прятались от меня, – ответил с саркастической улыбкой Богдан, – я уж думал, не шпиги ли это яремовские? А уж как оставили меня на этом острове, так и совсем в том уверился.
– Прости, батьку, – ответил в смущеньи Вовгура, – это для предосторожности: у нас каждого, кто к батьку Максиму идет, сначала здесь оставляют, чтоб не удрал и не сообщил гончим псам про тропу к нам, а потом уже, поразглядевши да порасспросивши его и других, одним словом, уверившись в нем, пускают к атаманскому куреню.
– Вы же меня, панове, с самого начала, видно, признали, – отозвался с горьким упреком Богдан. – А все-таки, значит, и я – каждый, и я мог бы утечь ко псам?
– Что ты, батьку атамане, да разве свет может перевернуться догоры, шут знает, чем? – оправдывался как-то взволнованно Вовгура. – Правда, на тебя плели всякие пакости, – водятся ведь и такие поганые языки, как у баб, прости господи… Но главное, тебе нельзя было пройти двух проходов без маток, так я и замешкался, пока вывязали их четыре штуки, ей-богу!
– Что ж, правда! – подавил со вздохом чувство боли Богдан. – В военном деле – ни для друга, ни для брата, ни для отца нельзя отступить от правила.
– Ну, что там старое, друже, вспоминать, – ударил Богдана по плечу Чарнота, – предосторожностей у нас, правда, много, да иначе и нельзя, такая наша здесь доля: кругом ищут, рыщут везде Яремины слуги, только это болото и защищает нас, а узнай они здесь нашу потайную тропинку – живо бы накрыли! Потрудились, правда, братья занадто: видишь, они у нас, – указал он на Лысенка и Верныгору, – на сторожевом посту там стоят. Ну, а в военном деле, сам знаешь, уже лучше пересолить, чем недосолить.
– Так, так, – согласился невольно Богдан.
– Ну, а теперь одевайся поскорее, друже, да выпей для подкрепления сил немножко вот этой целющей водицы, да и гайда в дорогу. Брат Максим уже давно нас ждет.
Богдан оделся, согрелся несколькими глотками водки, и путники отправились, наконец, в путь; переправились по маткам, как по понтонам, на другую сторону, пошли зарослями, перебрались ползком через чагары, еще раз переправились по маткам и выбрались, наконец, на тот таинственный, затерявшийся между недоступными плавнями жабиный остров, где уселся своим вольным кошем Кривонос.
Весь остров был покрыт кудрявою зеленью приречных древесных пород, между которыми преобладала верба; седоватые, мягкие волны ее отливали серебром и придавали картине особенную прелесть.
По пути к землянке Чарнота отделился было куда-то в сторону и теперь вышел вместе с Кривоносом навстречу Богдану.
– Слыхом слыхать, видом видать! – протянул Кривонос ему еще издали руки. – Каким тебя ветром занесло в эти жабьи трущобы?
– Ветром добрым, хорошим, – ответил взволнованно Богдан, – давно жданным и только теперь посланным нам господом богом.
– О?!. – обнял его Кривонос. – Так это что же? Значит, и я дожился до такой радости? Только постой, постой, друже, какая весть? Или такая, чтобы, засучив рукава, выкупаться по горло во вражьей крови и упиться ею до пьяна, или, может быть, вновь обицянки-цяцянки, а дурневи радость?..
– Нет, уже не обицянками пахнет, – возразил возбужденно Богдан, – а скоро начнется и пир, да такой, что враги наши запляшут на нем до упаду!
– Э, да на таких радостях нужно выкупать и душу в горилке, – вскрикнул Кривонос. – Гайда ж в мой курень! Милости прошу: почти и мой угол, и мою чарку!
Землянка была вырыта, очевидно, наскоро и не приспособлена для жилья; она представляла довольно большую и неглубокую яму, прикрытую сверху лозой и дерном, а внизу устланную соломой. Через солому просачивалась в иных местах грязная вода, а потому сверх соломы набросаны были воловьи да овечьи шкуры, а сверх них уже лежали плащи и полушубки. В углах валялось ценное оружие и разная утварь, между которой блистала и серебряная посуда.
Хозяин и Богдан улеглись на шкурах, а Чарнота засуетился, и через минуту перед ними появился огромный окорок, половина барана, хлеб и сулея доброй горилки. Выпили по ковшу, по другому и принялись за еду. Утоливши голод, Богдан рассказал подробно друзьям о речах короля, о разговорах с Оссолинским и Радзиевским, о планах этой кучки истинно преданных его величеству и благу отчизны людей, о желании их приборкать магнатов, поднявши власть короля, о стремлении привлечь на свою сторону казаков, единственных и вернейших в этом деле помощников, для чего и затевается ими война. Кривонос слушал эти доклады с мрачным вниманием, опоражнивая ковш за ковшом и приговаривая себе изредка в ус:
– Чулы, слыхали!..
Когда же Богдан прервал свой рассказ, потянувшись за сулеёй и за кухлем, то Кривонос глубоко вздохнул и произнес разочарованным голосом:
– Стара байка!
– Да, ничего нового, – вздохнул Чарнота.
– Постойте, панове, – улыбнулся Богдан, – дайте промочить глотку!
– А коли так, друже, то промочи, – подсунули сулею товарищи.
– Видити ли, братове, – крякнул Богдан и заметил вскользь Чарноте: – Добрая у тебя горилка, ровно кипит… Да, так видите ли, обо всем этом мне намекали и в письме на Масловом Ставу, да лично-то я убедился в правоте этих сообщений, только свидевшись с королем, после морского похода, когда он меня отправил за границу с поручениями нанимать войска и заключать союзы.
– Все это, друже, журавель в небе, – произнес нетерпеливо Чарнота, закашлявшись от сильной затяжки дымом.
– Есть и синица в руке, – поднял голос Богдан. – Вот сейчас получены мною через полковника Радзиевского уже прямые распоряжения готовить чайки к походу, получены на это и деньги; кроме того, присланы нам бунчук, булава и наше старое, повитое славою знамя, увеличено число реистровиков, обещано возвратить права.
– Наше знамя, – вскрикнул Чарнота, не слушая уже остальных слов Богдана, – вернулось из плена? Опять услышим шелест его!? И булава засверкает перед войском? А с нею и боевые потехи… и бури… и грозы… и стоны врагов, и казацкий покрик! Эх, друзи мои, браты родные! – обнял он порывисто Богдана. – Да ведь это такой пир, такой праздник, что сердце не выдержит сидеть в этой клетке, – ударил он себя кулаком в грудь, – а выскочит от радости! Наливай, наливай полные, Максиме, ковши, чтобы через край лилось, как у меня на душе!
– Это так, это взаправду, – потирал себе руки и Кривонос, – теперь уже держитесь… Настал слушный час, уж и задам же я моим благодетелям бенкет, такую пирушку, какой не было и в пекле на свадьбе сатаны с ведьмой!
Все чокнулись и осушили переполненные ковши.
– Вы там пускайте на дно голомозого турка, а я. тут позаймусь с мосцивыми ляшками… потешу душу свою!
– Нет, друже мой, рыцарю мой любый, – прервал Богдан, положа на плечо его руку, – так не выходит; уже коли король на нас опирается, то нужно его волю чинить и покоряться ей в боевой справе.
– Как же это? Оставить ляшков-панков в покое, чтобы жирели здесь от людской крови? – вытаращил налитые кровью глаза хмелевший уже Кривонос.
– До поры, до. времени… – успокоил его Богдан. – Сначала королю нужно, чтобы мы нападением на неверных вызвали их на войну с Польшей, а потом уже он, для защиты ойчизны, поднимет посполитое рушенье, значит, и всех казаков, станет во главе войска, возьмет в руки полную власть, приборкает магнатов, поставит другие законы, восстановит наши права…
– Стой, стой! Я что-то в толк не возьму… – крикнул Кривонос, – словно вот путается в башке… Как же это? Даст права и все этакое… а когда же гнать из родных земель лютых ляхов?
– Да и согласятся ли еще паны с королем? Они такой гвалт поднимут на сейме, что и сюда долетит их veto! – добавил Чарнота.
– Вот тогда-то мы глотки им и заткнем, – закурил люльку Богдан, – для этого-то самого и будет король нас держать в полном комплекте; война ему только и нужна для предлога, чтоб поднять нас, а там уже нашею оружною рукою он будет стричь своих королят, как баранов……
– А ежели проклятые ляхи не поднимут гвалта? – приподнялся Кривонос на локте, загораясь адским огнем.
– Так, значит, мы спокойно возьмем свои предковские права и запануем на родной Украине… – поднял торжественно люльку Богдан.
– И не будем гнать и резать ляхов?
– Да на что же, коли дадут все нам без боя?
– Нет! Не бывать этому! – заревел Кривонос и ударил кулаком с такой силой о деревянный обрубок, что он подскочил, опрокинулся, разбив вдребезги сулею и раскидав ковши.
Разбитый каганец покатился на землю. В палатке водворился мрак… Молча встал Чарнота, вышел ощупью из землянки и возвратился с новым каганцем; он установил опрокинутый обрубок, поставил на него новую сулею, каганец и зажег его. Внутренность землянки снова осветилась тусклым, красноватым светом.
Кривонос сидел, оперши свою голову на руки; у него из разбитого о сук кулака текла кровь, ложилась темными пятнами на лбу, на щеке, застывала каплями на усах… но он не замечал этого… Богдан и Чарнота мрачно молчали. Давило всех зловещее чувство.
– Слушай, Максиме! – прервал, наконец, молчание Богдан. – Не было и не будет довеку, до суду, чтобы ляхи-паны спокойно нам уступили права! Кинутся они на нас, как волки!
– Это верно! – кивнул головой и Чарнота. – Не уступят они нам наших земель, не уступят награбленного добра; зубами будут держаться, пока мы их не выбьем до последнего…
Кривонос облегченно вздохнул, провел рукою по лбу, покрытому крупными каплями пота, размазал по лицу кровь, поднял ковш и наполнив его оковитой, кинул в рот молча.
– Не тревожься, брат! – ударил его дружески по колену Богдан. – Будет пир кровавый и пьяный, только нужно нам запастись пивом, а до того времени поуспокоить гостей: вот я и приехал просить тебя, от имени братьев, оставить здесь на время лыцарские потехи, а отправиться с нами на бусурман.
– Так и знал! – ударил себя в грудь Кривонос, – Предчувствовало проклятое сердце!
– Друже мой! Усмири его! – промолвил с глубоким чувством Богдан. – Ты свое сердце потешишь, а Украине, матери нашей несчастной, нанесешь ужасный удар…
Кривонос зарычал и заскрежетал зубами, как ущемленный в западне лев.
– Ведь пойми, – продолжал Богдан, – что сейчас, пока ни у короля, ни у нас ничего еще не готово; пока мы безоружны, бессильны, то своим полеваньем ты только раздразнишь панов, разбудишь их, всеоружных, усыпленных нашей мнимой покорностью, раньше времени и испортишь навеки всю справу…
– Проклятье! – вскочил Кривонос и, выпрямившись, ударился головой о потолок землянки; земля посыпалась градом, пламя в каганце заколебалось от движения воздуха удлиненными языками.
Тянулась немая минута.
– Что же делать, мой любый, – прервал ее, наконец, потрясенный Богдан, – больше ждали, меньше ждать… да и не ждать, а в другом только месте начать лыцарский герц.
– Эх, брате Богдане, – отозвался горячо Чарнота, – да разве нас только лыцарские герци манят. Ведь не дети мы, не безусые хлопьята!
– В том-то и горе, – продолжал он, – что надо бросить все на волю этих извергов панов! Что татары? С татарами можно жить по-приятельски, ей-богу! Да вот, посуди: ни они земель у нас не отымают, ни на свою веру не приневоливают, ни наших прав не касаются… вот что! Позволяют даже по-соседски пасть табуны на ихних степях, так же, как и мы им… Правда ведь? Так?
Богдан молча кивнул головою, а Кривонос остановил дикий, блуждающий взор на Чарноте.
– Только что вот… – возражал сам себе Чарнота с паузами, – иногда налетами грабят, так и мы не дарим, а тешим также свою удаль. Да я скажу еще так, что и добре, что грабят, ей-богу, добре! От их набегов нам даже польза… Раз, – они не дают нам спать, а будят… да, будят силу казачью, закаляют лыцарскую удаль, а два, – что шарпают и даже чаще наших лютых врагов, заставляют их искать у нас помощи, а, стало быть, и нам прибавляют больше весу!
– Провались я на этом месте, – захрипел, наконец, Кривонос, – коли Чарнота не правду сказал! А что станется, пане брате, если мы татар совсем повоюем? Ведь тогда они Польше не будут страшны, а без них мы не нужны. Тогда ляхи, мироеды-мучители, на нас и опрокинутся всею своею силой и задавят… вот оно что! Вот оно куда карлючка закандзюбылась! Задирать-то татар, чтобы они били ляхов, – добре, любо! А татар нам бить, так все равно, что свою голову под обух подставлять. Задумался Богдан над этими речами. Такие мысли смущали иногда и его голову: «А что взаправду, если это только интрига, если хотят соблазнить нас шаткими обещаниями, поднять всех на борьбу с бусурманом и, опрокинувши его за Черное море, раздавить безбоязненно все казачество? Какую тогда роль сыграю я для своей Украины? Положим, что этому королю нельзя не верить: он не лукав и чист сердцем, но он и не долговечен. Не воспользуется ли тот, кто его сменит, нашею кровью для нашей же погибели?»
– Правду сказали вы, – отозвался, наконец, громко Богдан – и ты, Михайло, и ты, Максиме, сущую правду: все может статься, и верить ляхам нельзя, да опериться нам без этой войны невозможно; в том-то и сила, что нам нужно воспользоваться их думкой, чтобы збройно сесть на коня, а когда засурмят-затрубят наши трубы да взовьется наше родное кармазинное знамя, да заалеют бесконечными рядами алые верхи шапок и жупаны, – тогда-то, братцы, и подумаем крепкую думу: на татар ли с ляхами ударить или с татарами на ляхов?
– Вот так дело! – расправил брови Кривонос.
– Любо! Оживем!.. Теперь уж и я выпью по самое… некуда! – потянулся Чарнота к бочонку.
– Так и помогите же мне, друзья, – убеждал Богдан, – докончить с ляхами игру… давно уж я ее веду… даже очертела.
– Поможем, поможем, – подхватил Чарнота.
– Мне только усыпить нужно панов, пока сядем на коней да саблями брякнем. Так вот от имени всего казачества бью я челом, чтобы вы на малое время бросили ваши камышевские жарты.
– А! – застонал даже Кривонос и так сжал кулаки, что кости хрустнули. – Все-таки за старое! Да ведь это сверх человеческой силы! Да знаешь ли ты, что творяг здесь эти идолы-аспиды?
– Все знаю, брате, – вздохнул глубоко Богдан, – н знаю, что нужно этих вылюдков карать; но для этой самой кары, для избавления народа от египетской неволи нужно пока воздержаться от кровавой мести.
– Да как же воздержаться? – вскрикнул Кривонос, потрясая руками. – Ну, пусть меня считают за простого камышника-разбойника… Сам я за себя и отвечу… Поймают – сдерут шкуру, на кол посадят, и баста… Эка невидаль!
– Эх, Максиме, Максиме! – покачал укоризненно головою Богдан. – Да кто же Кривоноса, лыцаря, равного Яреме, посчитает за простого камышника? Ты своими жестокими карами ожесточишь лишь врага. Клянусь тебе богом и нашим краем бессчастным, что ляхи взбудоражатся, заподозрят короля и размечут, как щепки, все наши хитрые планы.
– Слушай, мой друже, – почти упал возле Богдана Максим, – если б ты заглянул вот сюда, – распахнул он совсем свою грудь, – и увидел, какая там рана, ©кипевшая и гноем, и черною кровью, то ты бы отскочил в ужасе… Я сам туда боюсь заглянуть и прячу, ее от людей… Ой, и жжет же она меня вечным огнем, неугасимым, пекельным!.. Ты говоришь, что я не могу от жестокостей отказаться… все меня зверем считают, но был же я когда-то не зверь! И это побитое сердце умело любить и знало ласку… Эх! – выпил он залпом ковш оковитой и прилег головой на поднятые на локтях руки. В горле у него что-то кипело и клокотало, плечи судорожно вздрагивали от страшной внутренней боли.
Богдан вздрогнул от этого страдания, которое повалило могучую силу к земле, и занемел.
– Что там вспоминать старое, Максиме! – положил ему руку на плечо Чарнота. – Когда б всякий из нас распахнул свое сердце – страшно было б и глянуть кругом! Много запало туда лядской ласки? Э, да что там! – вскрикнул он резко, выпивая залпом ковш водки. – Не всем же выпадает счастье! Кому любовь, кому тихая радость, а кому горе да зрада, – все равно – неси, только смотри, чтоб плечи не согнулись! И не согнутся! Не согнутся! – вскрикнул он, сверкнувши своими синими глазами. – В землю уйдут, а не поклонятся никому и не попросят никого тяжесть их разделить! – Чарнота охватил голову руками и устремил свой взор в мигающее пламя каганца… Казалось, перед ним всплывало что-то далекое, прекрасное, незабвенное… По лицу его разлилась глубокая печаль… – Эх, все вздор, все вздор на свете! – вскрикнул он с невыразимой горечью, словно хотел этим восклицанием оторвать свою мысль от мучительных воспоминаний. – Одна только горилка и может приголубить казака! – И с этими словами Чарнота налил себе полный ковш водки и, выпивши его залпом, повалился ничком на землю. Богдану почудились какие-то подавленные стоны. Но вот в землянке наступила полная тишина.
Упало тяжелое молчание. Каганец то вспыхивал, то примеркал, мигая по мрачной берлоге уродливыми тенями; черная ночь заглядывала в ее дверь, а издалека доносился надорванный умирающий стон. Богдан тяжело дышал и чувствовал, что его гнетет и давит тяжелая туга, словно жернов; будущее представлялось ему и загадочным, и мало отрадным; за туманами и мглою предвиделись страшные грозы; надежда усмирить хоть на время этих мощных, но искалеченных горем людей ускользала из рук…
– Ох, тяжело! – простонал, наконец, Кривонос и, проведши руками по лбу, заломил их на затылке. – Слушай, Богдане, друже, никому еще не говорил, не поверял я того, что тебе поверю… а ты выслушай и пойми, как я зверем стал, выслушай, хватит ли после всего человеческих сил, чтобы сдержать бушующую в душе лютость… Выслушай и рассуди меня, брате!
– Кого судить? Себя разве, а не другого! – махнул рукою Богдан.
– Нет, рассуди, – опрокинул ковш горилки Кривонос и отер рукавом сорочки свои окровавленные усы. – Эх, не берет! Не зальешь ничем, – ни кипятком, ни горячей смолой… Да, был и я человеком когда-то, не пугалом с перерубленным надвое носом, годным лишь на баштаны, не чертом, не порождением пекла, которого все живое страшится, а был казаком удалым, хорошей уроды, знавшим и светлые радости, и тихое семейное счастье! И незлобив был сердцем. Улыбался не сатанинской оскалиной, а хорошей улыбкой, слезу чужую отзывчивым сердцем встречал, а вот теперь стал я зверь зверем: смеюсь на чужие муки, упиваюсь стоном врага, тешусь криком смертельным… Да, зверь! А кто меня им сделал, кто? Вот эти ляхи, да ксендзы, да жиды, да этот кровопийца, изверг человеческого рода, этот отступник от веры отцов, этот Иуда-Ярема! Дай мне только его одного, его, найстрашнейшего мучителя народа, – натешу я свою переполненную ядом печонку, напою свою месть и стану ягненком, овцой!
Он встал и, изгибаясь конвульсивно от боли, прошелся несколько раз по берлоге, потом сел на кожух и начал дико стонать, устремив в черную ночь пылавшие гневом глаза.
– Не помню я ни отца, ни матери, – начал он снова, – убиты, конечно, были или заведены в плен, вернее, что убиты, а меня взял в годованцы дядько Ткач, что оселся было в Жовнах, вот недалеко отсюда, у речки Сулы. Дядьком-то родным он мне не был, а я только величал его дядьком, а то и батьком. Хороший был человек, добрая душа, пером над ним земля! Жалел меня, как сына родного, не то что, и на разум наставлял, добру учил, не пожалел даже денег дьяку за науку, и радовался от души, когда я «Апостола» пискливо выкрикивал в церкви, бублики, пряники дарил, ох!.. А у него, у Ткача, еще дочечка своя была, Орыся, меньше меня. Славненькая такая, вот как ангелок о шести крылах: личико белое, нежное, волосики кучерявые, словно светлый лен, шелком-серебром отдают, бровенята черные, шнурочком, а глазки, как терен… Эх, что там и толковать! – отвернулся он от Богдана и долго молчал, потом вздохнул глубоко и заговорил изменившимся голосом:
– Ну, и шло мое детство ясным, солнечным днем. Подружились мы с Орысей, а потом побратались, полюбились, а как уже до возраста дошли, так и покохались. Батько Ткач, царство ему небесное, радовался на нас и благословил, только требовал, чтобы сначала послужил я родной земле, добыл себе лыцарской славы, а потом бы уже и рассчитывал на семейную радость. Святое было слово батька, и я ему покорился. Уж как я любил мою зорьку, господи! Все сердце, все думки в ней, и она тоже… – словно захлебнулся чем Кривонос и, протянувши руку к Богдану, произнес хрипло: – Налей ковш, не могу говорить, давит…
Богдан молча налил, Кривонос выпил оковитой, передохнул и продолжал сдавленным голосом:
– Вот я и отправился на Запорожье и нырнул в омут тамошней жизни, да ее только, Орысю мою, не забыл, запрятал ее образ под самое сердце и носил, как дорогую святыню, а она молилась все господу богу, чтобы он хранил, крыл ризою и мою душу, и тело от бед. И, должно быть, молитва ее праведной была, богу угодна, потому что сколько раз я и в когтях, и в зубах у самой смерти бывал, а брать меня она не брала! И стал я над нею издеваться, и прозвали меня товарищи характерныком. Пять лет я казаковал в Сечи: и в походах, и в набегах участвовал, и на чайках гойдался по Черному морю… за все это время два раза таки побывал я в Жовнах и виделся с моей любой зарей, гостинцев ей привозил из Синопа и из Кафы, а она становилась все краше да милей. Эх, провались эта земля в пекло, сгори она до тла в огне, если было когда на ней такое любое созданье, как Орыся! Изверги, сатанинские выплодки! – выкрикнул с воплем Максим и, схватившись своими железными руками за дубовый столб, подпиравший крышу землянки, потряс его с такой силой, что дерн во многих местах свалился наземь.
– Годи, Максиме, не надо, – остановил его Богдан, – тяжко тебе!
– Тяжко! – простонал Кривонос. – Но… слушай! Уж коли переживать муки, так до дна. Она меня любила, кохала, чахла по мне, а батько Ткач хирел и дряхлел… В последний мой приезд, – заговорил Кривонос торопливо, – подозвал он меня и говорит: «Не долго мне, мол, сынку, осталось жить: чую, зовет меня к себе моя стара, так хотелось бы за мою жизнь обвенчать вас… А то неровен час, может остаться Орыся, дитя мое дорогое, сироткой, без защитника… а времена подходят лихие… Выпишись ты из коша да и благословись у меня на тихую радость!» Я так и сделал. Кошевое товариство хотя жалело меня, а удержать не удерживало. Приехал я отставленным в Переяслав и приписался в реестр, а оттуда уже домой в Жовны. Вылетела ко мне Орыся, как ласточка сизокрылая, да с плачем и припала к груди. «Что такое? Что случилось?»
– «Тато умирает!» – залилась она дробными слезами. Я с нею в светлицу к батьку. Смотрю, он лежит на лаве желтый-желтый, как воск, борода, как молоко, белая, и только очи блестят. Обрадовался он мне страшно, одну руку протягивает, а другою крестится, что господь услыхал его молитву. На другой день нас и обвенчали. Батюшка, спасибо ему, и правило церковное нарушил, чтобы угодить умирающему, а и вправду, как ни тешился наш покойный батько, что скрепил нам счастье навек, а через три дня и умер. Оплакали мы его с любой дружиною и похоронили возле церкви.
Кривонос тяжело дышал и судорожно тер рукою свою могучую обнаженную грудь; что-то жгло и душило его внутри, клокочущие звуки вырывались трудней речь становилась отрывистей.
– Вот мы и зажили, как голубки, тихо, да любо, да радостно, да счастливо! Уж такой рай господь мне послал, какого нет там, на небе, нет и не было от веку! В хате ли у меня, как в веночке – воркотанье, да ласка, да по сердцу розмова. В церковь ли пойдем – душа трепещет от радости, сама к богу просится, не знает, как и благодарить милосердного. Нет, хоть вымети рай, а такого счастья там не найдешь! – вскрикнул как-то болезненно Кривонос и ухватился руками за горло, а потом уже продолжал шепотом: – Так думалось… а бог послал мне еще большее счастье: нашлась у нас донечка Олеся, а потом, через два года, и сынок Стась… Какая же это утеха! Господи! Посмотришь на дружину – солнце красное, взглянешь на деток – звездочки ясные… Ох, не могла выдержать земля такого счастья, не могла! – захлебнулся Кривонос и замолчал.
Богдан сидел все время, склонив голову и потупив очи в солому. Рассказ Кривоноса производил на него неотразимое впечатление, дрожью отзывался на сердце и туманил глаза, – каждое его слово падало ему камнем на грудь. Вспомнилось Богдану и свое молодое счастье, мелькнувшее дальней зарницей, и в груди закипела жажда отведать радости жизни…
Когда Кривонос умолкнул, Богдан взглянул на него и ужаснулся: бледный, с сверкающими глазами, устремленными в темную даль, с отброшенною назад чуприной, с судорожно-сжатыми на коленях руками, он сидел камнем, словно пораженный каким-то виденьем; по его смуглым щекам катились медленно слезы и свешивались крупными каплями с поникших усов…
Богдан даже отшатнулся при виде этого страшного горя, что смогло и у такой мощи выдавить слезы, и понял, что за каждую эту слезу заплатят страшными муками враги.
– Будет, будет! – сжал он руку Кривоноса. – Через меру тяжело!
– Ох! – вздохнул глубоко Кривонос и, обведши землянку мутным взором, произнес порывисто: – Нет, стой, не уходи… дослушай, дослушай все до конца и тогда осуди… Жили мы, как у Христа за пазухой: детки, как огурчики, росли, хозяйство отличное велось… жена за всем присматривала; мне приходилось почасту отлучаться к сотне. А тем временем всеми землями по Суде завладел князь Ярема… Сначала-то люди этого и не замечали: казаки владели своими грунтами невозбранно, продавали их, покупали, меняли; подсуседки жили при них ласково, услуживали за свей участки, а потом стали княжеские дозорцы брать ко двору небольшой чинш. Погудел, погудел народ да и решил, что о таких пустяках нечего спорить, что и князь им со своею дружиной пригодится, защитит по крайности от татар. Знал ведь народ, что Вишневецкие были греческого закона, значит, свои люди; но отступник Ярема скоро показал им себя!..
Кривонос продолжал, тяжело дыша и давясь словами;
– Появился в Жовнах лях, эконом от него с надворной командой и начал заводить новые, порядки: озера, ставки, переправы, леса и садки, – все отдал в аренду, чинш удесятерил, начал сеять на людских полях, нашими руками жать и косить… Люд, было, взбудоражился, повесил одного арендаря, отнял этот панский хлеб и прибил эконома… Но налетел тогда изменник Ярема и произвел страшное разорение: заграбил скот, пасеки, душ пятьдесят канчуками запорол, душ двадцать посадил на кол и прогуливался с экономом по этой страшной… улице. Я тогда был в Переяславе, а как вернулся, да услыхал по хатам этот плач и стон, да увидал мучеников несчастных, так не знаю, как и доскакал до своей усадьбы; но, слава богу, у нас было благополучно: господь еще пока хранил. Но и эта божья ласка и пощаженное извергом родное гнездышко уже не дали душе моей покоя. Разве он был возможен среди пекла? Разве можно было тешиться счастьем среди общего стона и слез? Да, тогда в сердце моем закипела, впервые злоба, и я поклялся стать борцом за несчастный народ и отомстить его кровопийцам! Пожил я дома недолго: как на грех, меня потянула войсковая потреба. А эконом, пес лютый, после княжьего разгрома пустился на все неистовства и бесчинства. Ни сестра, ни жена, ни малолетняя дочь не были защищены от зверюки. И увидь он как-то раз в этот год мою квиточку Орысю; ударяла его в сердце краса, и загорелся он звериною страстью: стал лезть с любовью, оскорблять… Что было делать ей, горлинке, против коршуна? Бросилась она к ксендзу, чтобы усовестил аспида, так тот предложил ей принять унию или католичество, тогда, мол, только она может рассчитывать на защиту. «Пусть меня хоть замучат на смерть, а вере своих отцов не изменю!» – закричала жена и стала запираться на замок в хате; но это не помогло: кроме эконома, и ксендз стал к ней врываться да с волчьими ласками приставать еще к дытыне Олесе? Аспид, изувер! Служитель алтаря!? – рванул себя за чуприну Максим и бросил клок седых волос в сторону.
– А! – заскрежетал он зубами. – Проклятая земля держит на себе таких тварей! Жена хотела убежать в лес, да слегла от мук и обид. Мне дали знать, я прискакал и хотел было сразу прикончить ксендза и эконома, но Орыся начала меня молить, чтоб себя пощадил, чтобы ради ее счастья простил их… Я бросился в Лубны, к князю Яреме, молил его, заклинал защитить неповинных. А он, исчадие ада, только смеялся на мои кровавые слезы и ледяным голосом объявил, что схизматы для него хуже псов и что каждый шляхтич может издеваться над ними, как над быдлом. Передернуло меня это презрение, и сказал я, что добрый хозяин и быдло жалеет. «Вот я тебя и пожалею, – отвечал мне на это Ярема, – вместо головы только шкуру сдеру! Взять его, пса!» Всыпали мне сотню горячих и отпустили… А дома уже пан эконом распорядился взять мою больную жену к себе на потеху, а дытынку Олесю отдать на воспитанье ксендзу… Застонал я от боли, сердце сжалось в груди… красные круги стали в очах… Задавил я вот этими руками эконома, так стиснул ему горлянку, что глаза его вылезли вон и вывалился язык…
Кривонос вскочил, глаза его свирепо вращались и сверкали белками, на искривленных губах белела пена… – Слушай, слушай до конца, – сжал он Богдану до боли плечо, – меня таки схватили… десятки их попадали, как груши, но сила одолела… Повалили, связали… а через два дня налетел сюда сам кат Ярема – творить суд и расправу… Привели меня, связанного, на майдан, смотрю, а там и жена моя, и детки… а кругом сторожа… а тут же и костер, и колья… Бросился я к князю в ноги, чтобы казнил меня, как хотел, а их бы отпустил неповинных… Но князь топнул ногою и крикнул: «Всех вас – огнем и мечем!» И, выхватив саблю, ударил меня по лицу и рассек его пополам… кровь залила мне глаза, но дьявол приказал засыпать мне порохом рану и привязать меня к столбу, чтоб я полюбовался пытками моей зироньки и детей… О! – застонал Кривонос ужасающим стоном и ударил себя кулаками в грудь с такой силой, что пошатнулся и упал бы сам, если б не поддержал его подскочивший Богдан.
– Не выдержит ни один зверь такой муки, соберись все пекло, и оно не выдумало б ее! – задыхался он, давясь подступившими к горлу слезами. – Жену сожгли живой… Я видел, как огонь побежал по волнам ее светлых волос… как они чернели и сбегались в комки… как лопнули ее чудные глаза. Ой, слушай, слушай до конца, – почти безумно шептал он, – сына, дитя малое, раздели и посадили на кол… Как оно пронзительно кричало и корчилось от муки!.. Вот тут сейчас… стоит этот крик… звенит в ушах… а ее… ангела божьего… мою Олесю… предали зверскому поруганию до смерти, – выкрикнул с нечеловеческим усилием Кривонос, бросился с рыданием на землю и долго бился на ней в конвульсиях.
Богдан хотел было утешить своего друга, но слова застыли в его горле, он прижал только молча к своей груди казачью несчастную голову.
Кривонос осилил, наконец, муку и поднялся с хриплым диким рычаньем:
– Меня собирался особенно замучить Иуда, но я ушел… спас свою жизнь для того, чтобы мстить за на род… поклялся страшною клятвой отдать всю эту ненужную, подлую жизнь одной мести и истреблению врагов… И отдам… и поймаю, даст бог, Ярему с семьей! – захохотал он безумно и, вынув саблю, подал ее Богдану: – Вот, на! Если твоя просьба нужна для Украины-неньки, если она необходима для блага кровного люду… так возьми этот клинок и всади его в мою грудь… иначе у меня не хватит силы исполнить ее!..
Богдан отклонил саблю движением руки и произнес дрогнувшим голосом:
– Твое горе так велико, что перед ним опускаются руки!
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 522 – 547.