46. Клятва Ганны
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
Как во сне промелькнула тяжелая церемония похорон. Все ходили, все двигались, хлопотали, но как-то машинально, не давая себе отчета, зачем и к чему исполняют они все эти обряды, обычаи, помня только одно, что все это нужно, что всегда это бывает так.
Ганна даже рада была этим хлопотам, она вся отдалась им: ходила, обмывала покойницу, не приседала ни на мгновенье, даже читала над ней по целым ночам, – казалось, что физическое утомление давало ей какое-то успокоение души: она забывалась, она отвлекалась механически от своих дум. Когда же ночью она оставалась одна у изголовья покойницы и все засыпали кругом, а в открытые окна заглядывала только звездная ночь, Ганна тихо и долго плакала, не спуская глаз с застывшего измученного лица. Она смутно чувствовала, что со смертью этого существа все порвалось, все изменилось в Субботове. И в самом деле, больное, измученное создание, неспособное принять никакого участия в жизни, служило здесь все-таки крепким, связывающим звеном, а теперь все были свободны. Еще и не схоронили покойницу, а следы ее смерти уже сделались заметны всем. Правда, Елена видимо разделяла общую скорбь, но прежней покорной, услужливой и любезной девочки не было и следа. Обращение ее сделалось сдержанным и надменным, и Ганна ловила на себе не раз презрительный взгляд ее холодных синих очей.
– Титочко, титочко, – шептала она, прижимаясь головой к холодным, скрещенным на груди рукам покойницы, и слезы тихо сплывали одна за другой из глаз Ганны на эти окаменевшие руки, и Ганна чувствовала, что больше уже не нужны титочке ни ее заботы, ни услуги, да и вообще, что она, Ганна, не нужна больше в Субботове никому. Дети выросли… один только Юрась да и тот льнет охотно к Елене… титочка умерла, а Богдан…
Ох, ему теперь утехи довольно! И где то былое время, когда он хлопотал вместе с нею над хуторами, над приемом беглецов, когда делился с нею каждою думой, каждою мыслью своей? Минуло, прошло! Все, все прошло безвозвратно, как осенний туман над водой. Картины прошлой жизни проходили как живые перед ее глазами, и Ганна невольно прерывала свое чтение, так как слезы застилали ей глаза. Одна мысль стояла перед ней ясно и неоспоримо: Субботов умер для нее; а вместе с ним умерла и ее жизнь!
Богдан сносил свое горе сдержанно и спокойно, но видимо какая-то другая мысль угнетала его; он избегал встречи с Ганной, избегал ее взгляда, грустного и тихого, словно подавленного безвыходною тоской.
В доме было мрачно и тихо. То и дело прибывали толпы крестьян и соседней шляхты поклониться покойнице. Все входили бесшумно, прикладывались к мертвой руке и, расспросивши шепотом о подробностях смерти, грустно покачивали головами и отходили к стороне. Два раза в день служились панихиды. Запах ладана проникал в самые отдаленные уголки. Наконец, настал и третий день; схоронили покойницу и возвратились домой.
Опустела маленькая комнатка, где за столько лет все привыкли видеть неизменно больное, но доброе лицо хозяйки и слышать ее слабый, прерывающийся голос. Теперь можно было и ходить, и говорить громко, но, несмотря на это, все двигались бесшумно, и вырвавшийся нечаянно громкий возглас пугал всех, словно смерть еще не покинула этот дом. Так настал и девятый день.
С самого раннего утра и даже с вечера начал прибывать в Субботово народ из окрестных сел и деревень. Весть о смерти жены пана генерального писаря и о том, что он дает на девятый день большой поминальный обед, успела облететь всех близких и дальних соседей. Хлопоты и заготовления к обеду начались еще за три дня. Между прибывающими толпами виднелось множество нищих, калек, слепцов и бандуристов. В ожидании панихиды и обеда люди группировались кружками, то сообщая о своем житье-бытье, то расспрашивая о новостях у захожих бандуристов и слепцов.
Оксана, Катря, Олекса и дворовые дивчата суетились во дворе, устанавливая на столах огромные полумиски с нарезанными ломтями хлеба, оловянные стаканы, ложки, солонки и все, что нужно было для обеда.
Среди собравшихся нищих один только не принимал участия во всеобщих разговорах. Судя по внимательным взорам, которые он бросал по сторонам, можно было бы заподозрить его в каком-нибудь злом умысле, кстати, и гигантская фигура незнакомца, почти закрытая всклокоченною бородой, с надвинутою на самые глаза шапкой, могла внушать большие опасения, но гигантский нищий, казалось, не имел никаких злостных намерений, – он держал себя весьма странно и несколько раз, отвернувшись от всех, утирал глаза рукавом.
– Дивчинко, как звать тебя? – обратился он, наконец, к Оксане, останавливаясь перед нею и опираясь руками на палку.
– Оксаной, – ответила та, смотря с изумлением на нищего и вслушиваясь в его глухой и неестественный голос.
Странный нищий давно уже обратил на себя ее внимание, тем более, что Морозенко, она заметила это, видимо обрадовался его приходу и несколько раз шептался и переговаривался с ним.
– Так, так, – проговорил задумчиво нищий, покачивая грустно головой. – А выросла ты, дивчино, и расцвела, как пышный мак!
– Разве вы знали, меня? – изумилась Оксана.
– Мне ли не знать? Знал, знал.
– А я вас, дядьку, не помню.
– Да куда ж тебе, – маленькой была… А что, хорошо ли тебе здесь, у пана писаря?
– Хорошо, слава богу, – ответила Оксана, смотря с еще большим изумлением на странного нищего. – Любят, титочка любила, Ганна, ну, и другие там, – опустила она глаза и снова подняла.
– Ты, дивчино, не дивись, – поспешил он успокоить ее. – Ведь я тебе почитай что родной, ведь я товарищ твоего батька.
– Батька? Так вы, быть может, знаете что-нибудь о нем? – вскрикнула Оксана и хотела было расспросить неизвестного товарища, но голос бабы призвал ее.
Дивчина побежала поспешно, а нищий бросил в сторону ее удаляющейся стройной фигурки долгий и любовный взгляд.
Более знатные гости из старшины или вельможных соседей подъезжали на колымагах к рундуку будынка.
В отделении господаря, в средней светлице и в свободной теперь комнате покойницы, толпились именитые гости. Среди них в отдельной кучке таинственно беседовал о чем-то пан Чаплинский со своим зятем Комаровским; все окружающие, очевидно, близкие люди, поляки, наклоняли и вытягивали головы, чтобы услышать интересные сообщения пана подстаросты, но среди шепота и недомолвок долетали до задних рядов только отрывочные фразы.
– Клянусь вам, панове, – только тихо, и лисица будет в капкане. Уже следы открыты. Гончих и доезжачих у нашего вельможного панства – не счесть… хвостом долго не поманешь… и цап-царап!.. Ха-ха-ха! Только дождемся сейма, а тогда… але тихо!
В господарском отделении Золотаренко вел между тем интимную беседу с Ганджой.
– Что-то у вас тут деется? – говорил угрюмо Золотаренко, глядя в сторону.
– Да что, как видишь. Хозяйку похоронили… Обед справляем.
– Смерть, это что! Самый верный друг: не обманет. А вот сумно тут стало.
– Да чудной ты! Оттого-то и сумно. Что ж, на похоронах плясать, что ли? Вот ты и ушкварь!
– Да я не о том, – тряхнул раздражительно головой Золотаренко, – а о новых порядках… ляхи какие-то завелись… Богдан что-то как будто…
– Стой! Что ты? – отступил Ганджа. – Никакого ляха, а батько как есть батько. Ну, и какие ж теперь порядки? Известно, какие, по завету, как след.
– Э, да что с тобой толковать! – махнул Золотаренко рукою с досадой и потом добавил торопливо: – Ну, а что про дела? Я ведь в отлучке был, доходила глухая чутка, а доподлинно не знаю, что нового, хорошего, да такого, чтобы чувствовала ладонь?
– А вот обещал, что торжественно объявит, може, сегодня, – улыбнулся Ганджа своею широкою, волчьей улыбкой.
В просторной девичьей светлице хлопотали уже с самого утра Ганна с бабой и другими помощниками; она резала хлеб, укладывала в миски пироги, разливала наливку и водку.
Елена, войдя в светлицу, слегка прищурила глаза, обвела всю комнату беглым взглядом и остановила их на Ганне. Ух, до чего опротивела ей эта тощая святоша! И почему это она до сих пор распоряжается здесь всем?
– Столы для старшины, панно Ганно, где расставлять? – спросила торопливо Оксана, вбегая в комнату.
– А где ж, голубка? Там вместе на ганке и возле дома в тени, – ответила Ганна, стоя на коленях возле большой сулеи наливки, которую она разливала в кувшины.
– Как это, и старшину, и вельможную шляхту посадить вместе с нищими и калеками? – спросила Елена, и в голосе ее послышался какой-то насмешливый и пренебрежительный тон.
Ганна подняла голову и ответила сдержанно, хотя краска залила ей все лицо до самых ушей.
– У нас всегда так бывало.
– Мало ли чего не бывало, да миновало, панно, – подчеркнула едва заметно Елена.
– Еще при жизни титочки я привыкла здесь всем распоряжаться сама, – ответила гордо Ганна, – в и дядько доверялся мне во всем.
– Но ведь титочка, – Елена усмехнулась при этом слове, – умерла, а дядько, – подчеркнула она опять, – просил и меня показывать все звычаи, так как я выросла при варшавском дворе.
Ганна встала:
– Панна хочет сказать этим, – произнесла она глухим голосом, бледнея, как полотно, – что я здесь лишняя теперь, что она может распорядиться всем и сама.
– О, нет! Ха-ха-ха!.. Сохрани, пресвятая дева! Бог с тобой, панно, – рассмеялась Елена своим звонким, серебристым смехом, – я не ищу отнять твою власть от лехов и коров!
– Не для коров и лехов прибыла я в Субботов, – заговорила Ганна прерывающимся голосом, отступая назад и обдавая Елену гордым взглядом своих расширившихся глаз. – Не расчет и не коварство привели меня сюда! Я бросила для семьи дядьки единственного брата; я была матерью детям Богдана; я была дядьку другом щирым и верным…
– А я… – усмехнулась едко Елена, – стала татку коханою дочкой! – И, смерив Ганну холодным, торжествующим взглядом своих синих глаз, она гордо повернулась к дверям.
Во время разговора Ганны с Еленой Оксана едва удерживала свое негодование, но когда она заметила, что Елена, вся сияющая довольством, вышла горделиво из комнаты, а панна Ганна, бледная, едва сдерживающая слезы, направилась, шатаясь, к дверям сеней, она бросилась и сама опрометью из дома во двор, чтобы отыскать Морозенка и передать ему весь слышанный ею разговор.
– Олексо, – зашептала Оксана, найдя молодого казака у бокового крыльца, выходящего в сад, где не было видно никого.
– Что, моя любимая? – = протянул к ней казак обе руки. – Что с тобою? – произнес он с тревогой, заметив, что лицо молодой девушки было сильно взволновано.
– Там панна Елена, – заговорила Оксана, моргая усиленно ресницами, – так обижает панну Ганну. Говорит, что ей пора уже выезжать отсюда… смеется над ней.
– Голубко моя, – поцеловал Олекса поспешно черноволосую головку, заметивши, что никто не видит их в этом уголке. – Что ж, правда, нечего панне Ганне оставаться здесь больше.
– Ну, так и я не останусь здесь без нее ни за что! – вскрикнула Оксана. – Лучше наймычкой наймусь!
– Ты и так не останешься здесь больше, – шепнул ей Олекса на ухо, притягивая девушку к себе и покрывая ее голову поцелуями. – И наймычкой не наймешься никуда.
Оксана вспыхнула и прижалась головкой к его груди.
– Однако подожди меня здесь, – отстранился он быстро, заметив, что к ним подходит гигантский нищий. – Я только оповещу пана Золотаренка да сейчас и прибегу сюда.
Оксана вытерла лицо фартуком и присела на ступеньки крыльца.
– А что, славный казак, дивчино? – обратился к ней нищий, останавливаясь у крылечка. – Давно ты, дивчино, его знаешь?
– Давно, еще как батько мой был со мной.
– А где же твой батько?
– Ушел на Запорожье.
– А хотела бы ты увидеть его?
На глазах Оксаны показались слезы.
– Олекса говорит, что он жив, да что ему нельзя никогда возвращаться сюда… Если бы я знала, где могу увидеть его, я бы сама пошла туда.
– Тебе это не треба, дытыно моя! – вскрикнул вдруг нищий, срывая свою косматую бороду.
– Батько! – вскрикнула в свою очередь Оксана, не веря своим глазам.
– Батько, батько, – повторил нищий, прижимая к себе девушку и целуя ее и в щеки, и в лоб, и в глаза.
– Так это ты тато, тато мой? – шептала со слезами Оксана, обвивая вокруг его шеи руки и целуя щетинистые рыжие усы отца. Несколько минут они не могли произнести ни единого слова.
– Дытыно моя, – заговорил он, наконец, с трудом, ты простила ль меня за то, что я оставил тебя тогда?
– Батьку, батьку! вскрикнула она с укором, прижимаясь губами к его жилистой грубой руке.
– Что это значит? – изумился притворно вернувшийся Морозенко.
– Ты знал, знал, – подняла голову Оксана и взглянула на него с укором счастливыми, еще влажными от радостных слез глазами, – недобрый, знал и не сказал.
– Ну, а теперь, не гаючи часу, так как батько с нами, – заговорил Олекса, беря Оксанину руку в свою, – признаемся мы ему, что покохали друг друга щиро и верно и что просим батька благословить нас.
Оксанка вся вспыхнула и закрылась фартуком, а старый звонарь растрогался вконец.
– Истинно глаголю, – заговорил он, овладевая собою, – господь печется о едином от малых сих. Любитеся, дети, будьте счастливыми да не забывайте горемычного батька. Тебе, Оксано, Олекса измалу был за батька, ему и отдаю я тебя, он тебе будет и чоловиком и другом, и батьком… Золотое у него сердце и честная душа, – говорил звонарь уже дрожащим голосом, чувствуя приближение позорной слабости. – Это тебе счастье от бога: верно, его вымолила там покойная твоя мать…
Сыч остановился. Оксана стояла, опустивши голову низко, низко… Олекса сжимал тихо ей руку…
– Ну теперь поцелуйтесь же, дети мои, по-христианскому закону, – произнес уже совершенно растроганным голосом Сыч.
Олекса горячо обнял смущенную дивчину, а дьяк возложил на их головы руки и заключил торжественным тоном, утирая глаза:
– Будьте счастливы, дети мои, много, много лет!..
Между тем Золотаренко, оповещенный Морозенком, отправился торопливо отыскивать Ганну. Ему уже давно чуялось что-то недоброе в доме, но последнее известие Морозенка взорвало его вконец. В своем горячем волнении он и не заметил приезда какого-то знатного казака, прибытие которого встретил радостными криками весь народ.
Пройдя весь дом, Золотаренко нашел Ганну в самой последней светлице. Она стояла, отвернувшись лицом к окну.
– Ганно! – окликнул ее ласково Золотаренко.
Ганна вздрогнула и обернулась к нему. На лице ее не видно было и следа слез; казалось, она похудела и постарела за эти несколько минут. На бледном, как полотно, лице ее глаза горели сухим, горячечным огнем.
– Ганно, – подошел к ней Золотаренко, – я знаю все… Я знаю больше, чем ты думаешь. Тебе дольше не годится оставаться здесь.
– Брате мой! – словно всхлипнула тихо Ганна, склоняясь к нему головой на грудь, и в звуке ее голоса послышалась такая наболевшая горечь, что сердце у Золотаренка сжалось от обиды, от жалости к своей единой сестре.
– Замучили они тебя, – произнес он глухо, сквозь зубы, нахмурив сумрачно брови.
– Замучила себя я сама, – прошептала она, подымая на брата свои лучистые, бесконечно-печальные очи.
Несколько минут они стояли молча, не говоря ни слова, но чувствуя, как горе одного покоряло в свою власть и другого… Наконец Золотаренко произнес угрюмо:
– Завтра же уедем отсюда, и нога моя здесь не будет.
– О, нет, нет! – встрепенулась Ганна. – Боже храни тебя подумать что злое на дядька… Дядько здесь ни при чем!
– Может быть… может статься, – заговорил отрывисто, ворчливо Золотаренко, шагая по комнате, – только ты… и я… мы теперь лишние здесь… и оставаться нечего.
Снова наступило молчание, прерываемое только тяжелым дыханием Золотаренка; видно было, что ему стоило большого труда удерживать свое волнение.
– Брате мой, – заговорила, наконец, с трудом Ганна; Золотаренко остановился перед ней. – Я хочу просить тебя об одном… Я знаю, что тебе это будет тяжко, так тяжко, как и мне… Только я много думала об этом и решилась уже навсегда…
– Ганно! – произнес с тревогою Золотаренко, беря ее за руку. – Что ты задумала?
– Брате, – проговорила она тихим и молящим голосом, не поднимая головы, – отпусти меня в монастырь…
– Что ты, что ты? – произнес он, отступая, словно не в силах будучи понять ее слов.
– Друже мой, – продолжала Ганна, – я знаю, что тебе это тяжко, но иначе не можно, не можно…
Наступило тяжелое молчание.
– Ганно, – подошел к ней Золотаренко и заговорил глухим, рвущимся голосом: – Я знаю, что ничего не говоришь ты на ветер и ничего не делаешь наобум, но подумала ли ты о том, что нет у меня ни матери, ни жены, ни детей, что всего роду у меня – одна ты, на всю жизнь одна ты – и утеха, и гордость…
– Годный мой, любимый, коханый, – склонилась к нему на плечо головой Ганна, – думала я обо всем… нас с тобой монастырь не разлучит… – добавила она, беря его ласково за руку.
– Э, что уж там говорить, – махнул безнадежно рукой Золотаренко, отворачиваясь в сторону, – монастырь – это смерть!
Ганна молчала и только тихо прижимала к своей груди его руку. Молчал и Золотаренко.
– А думала ли ты о том, – проговорил он, наконец, после долгой паузы, не поворачивая к ней лица, – что мне лишиться тебя – все равно, что лишиться полжизни?
– Думала, думала, коханый мой, любимый мой!..
– И горе твое перемогает тебя?
– Брате, – почти простонала шепотом Ганна, – оно хуже смерти во сто крат…
– Иди! – произнес с усилием Золотаренко, не поворачивая головы.
Ганна прижала к губам его руку крепко, крепко, и на нее упала с ресниц тяжелая слеза…
Вдруг двери неожиданно распахнулись, и на пороге появился Богун. Последняя сцена не ускользнула от его внимания.
– Бувай здоров, друже! Будь здорова, Ганно! – остановился он у дверей, сбрасывая шапку и оглядывая их взволнованным взглядом. Ганна и Золотаренко поклонились ему.
– А каким родом прибыл ты сюда? – спросил Золотаренко, все еще не выпуская руки сестры.
– Услыхал о смерти господыни… да, видно, тут есть что-то хужее, чем смерть. – Богун провел рукою по волосам. – Встретила меня какая-то ляховка… ляхов полон будынок… Ты, Ганно, одна и в слезах… Скажи мне, что сделалось здесь, скажи мне, кто здесь обидел тебя? Будь то мой первый друг и приятель, – я клялся и клянусь, что голову разможжу!
Золотаренко махнул рукою и проговорил, отворачиваясь в сторону:
– Эх, я б и сам разможжил, да что уж теперь толковать! Умерла она, друже, для нас!
– Ганно, Ганно… Как? Что случилось? Что сталось? – вскрикнул Богун, подходя к ним.
– В монастырь идет, – произнес Золотаренко тихо.
– Что? – отступил Богун. – Ты? Ганно? В монастырь? Нет, нет, не может быть! – заговорил он горячо. – Ты не захочешь осиротить нас… Ганно, Ганно! Ты наша порадница, сестра наша, гордость наша… Ох Ганно!.. Ганно!
– Друже мой, – перебила его Ганна, – сестрой вашей я останусь и там… Если б могла и сделать для вас что-либо здесь, я б не ушла, я б осталась… но что я? К чему мои ничтожные силы? А молитвы мои будут и там, как и здесь, – о вас и за вас…
– Нет, Ганно, нет! – возразил горячо Богун. – Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога… Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины – это значит снять с нищего последнюю рубаху, – прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, – ударил он себя кулаком в грудь. – Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, – ты удержала меня, ты крикнула мне: «Стой! сердце твое принадлежит не тебе, – оно должно служить и родине, и богу»! И я его ношу, с пекельной мукой, а ношу и терплю… Так если мне – а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету… так вот, если мне нужно для Украины носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе – единой, единой на всей нашей широкой земле?!
Ганна, смятенная бурей его пылких речей, стояла, опустивши голову и едва заметно дрожала; по выступавшим алым пятнам на ее нежных щеках и по сменявшей их смертельной бледности, можно было видеть, какая в глубине ее души происходила борьба: Ганна порывисто, тяжело дышала и хранила молчание. Несколько минут и Богун смотрел молча на Ганну; наконец, он снова заговорил клокотавшим от волнения голосом, обращаясь к Золотаренку и Ганне:
– Друже мой, от тебя мне нечего крыться: люблю я, кохаю твою сестру больше всего на этом свете… Не поталанило мне…Что ж, такая уж щербатая доля! Да и стою ли я кохання? Я уже давно о своем счастье и гадку закинул… Эх, я был бы и тем счастлив без меры, если бы Ганна дозволила мне хоть защитником ее стать по праву: воля ее была бы для меня волей бога, каждое слово ее, взгляд – райской утехой, всякая за нее мука – блаженством… Батьком, братом, рабом бы я стал ей, верной незрадной собакой… и за право стеречь лишь ее – перевернул бы весь свет!
Ганна молчала: но становилась бледней и бледней…
– Ганно! – дрожащим голосом прошептал Богун, и ему показалось что перед ним стоит три Ганны и что все они словно колеблятся на высоких крестах. – Ты ведь говорила, что не пришло только время… что твое сердце пока мертвое…
Ганна подняла руку, словно желая остановить Богуна, и что-то прошептала, но губы ее пошевелились беззвучно…
– Я лукавила, – произнесла она, наконец, с страшным усилием. – Да, лукавила, – продолжала она, овладевши собою. – У меня было свое горе, тяжкое, невыносимое, которое пригнетало меня до самой земли… оно меня и теперь гонит в келью. Но ты, Богун, – лыцарь наш первый… тебя я, как брата Ивана, люблю… перед богом говорю… и ты прав… – она задохнулась и прижала обе руки к бьющемуся приметно сердцу.
Богун впился в нее глазами, и в них вспыхнуло пламя надежды; а Золотаренко, следя за каждым словом сестры, не мог удержаться, чтоб не подтвердить:
– Да, лучшего лыцаря нет во всей Украине! Спасибо тебе, друже… я б отдал с радостью сестру, если б она… Господи, сколько б счастья!
Ганна сделала над собой последнее усилие:
– Друзья, братья! – зашептала она прерывисто. – Не говорите про это: мне больно… Взгляните на меня, какая я невеста! Но ты, Богун, прав… и если мой голос ничтожный и эти дрожащие руки нужны будут для моей родины, то я не спрячу их за мурами, – подняла она голос, – а понесу ей, Украине моей, на послугу!
– Если выпустят, – заметил угрюмо Богун.
– Я послушницей буду… права не потеряю, – добавила поспешно Ганна, – меня никто не удержит! – подняла она высоко руку. – Но теперь, если любите меня, братья, дайте исполнить мне то, к чему меня тянет душа: я хочу забыться от боли… на самоте, в молитве… под тихое пенье сестриц… Казаче мой, орле сизый! – обратилась она, вся потрясенная, к Богуну. – Я без вины, без воли моей розшарпала твое юнацкое сердце… прости же мне, пробачь! И ты, брате родный, – давилась она подступившими к горлу слезами, – прости, что причиняю и тебе горе… Но не сила моя, не сила!.. Не так думала… простите же меня, простите, – и она с рыданьем поклонилась до земли…
– Ганно, сестра! В чем прощать? Ты – святая! – вскрикнули горячо Богун и Золотаренко, бросившись к ней помочь встать.
Но в это время двери раскрылись, и появившаяся в них Катря объявила торжественно, что батюшки приехали, началась панихида, и батько просили, чтобы зараз после панихиды все шли к столу.
Все двинулись на террасу, где торжественно была отслужена панихида.
После нее общество разделилось: некоторые из значных казаков, как например, Золотаренко с сестрой, Богун, дети Богдана, остались трапезовать вместе, по старому обычаю, с темным народом, а самое избранное общество, преимущественно именитая шляхта, поместилась в светлице Богдана. Мрачная обстановка ее, завешенные черным сукном окна, двери, иконы, горящие лампадки, восковые зеленые свечи, смирна и ладан, печальные речи, тяжелые воспоминания, и не заздравицы с веселыми криками, а заупокоицы с щемящим припевом «вечная память», – все это давило сотрапезников, навевало на всех тоску и уныние… даже поляки сочувствовали горю Богдана, считая писаря совершенно своим… Помянули тихо за трапезой и погибшего безвременно Чарноту…
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 688 – 700.