Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

Очки

Г. Ф. Квитка-Основьяненко

Чудные люди! Хвалят старину, старые обычаи. Ну что было тогда хорошего?! Только и знали, что съезжаться на именинные пиры, на храмовые праздники, на святки – и как в околотке напичкано соседей на двадцати верстах штук восемьдесят, да каждый из них сам-пят, а нередко сам-двенадцать, так сколько придется праздновать в год именин и рождений каждого члена соседнего семейства? Сговоры и свадьбы не в счет, то экстренные случаи.

Так проходит год, а по образу его и другой, пятый… разъезжаешь от соседа до соседа, в свои дни принимаешь всех угощавших тебя, а хозяйство без присмотра, маленькие дети, на руках нянек остававшиеся, окалечены… Пропадай такое хвалимое время! И самые обычаи, обращения были везде на один лад.

Входишь к Луке Ивановичу своею манерою, так вступай и к Савелию Васильевичу, везде одно и одно, у всякого своя манера на вход, поклон, целование ручки, сидение, отказывание от потчивания (как бы голоден ни был, приличие требовало ни за что не приниматься, пока хозяин не упросит убедительно), разговор, нравный хозяину, противоречить ему непригоже. Теперь же на все милая свобода! К почтенному лицу входишь негляже, вольно, чтобы не подумал старичок, что я раболепствую перед ним.

Хочу – поклонился, хочу – и головою никому не кивнул. Хочу – сяду, где мне вздумается, хотя бы подле самой хозяйки, к которой в старину и подойти прямо не смел. Худо сидится – я прилег тут же при ней, при дочках ее, ноги мои длинны, неуклюжи – я их за собою на диван, под себя, часто почти на колена хозяйки молодой – и никто не скажет, что я дурак, невежа. Теперешним людям нет надобности знать, как в чем мыслит хозяин, чтобы из приличия вести с ним речь: хозяин говорит одно, ты дуй свое, он об Ерёме, ты о вороне.

Рассказывай, что случилось с тобою, что слышал, что видел… Молодая хозяйка или девушки, тут сидящие, пусть краснеют от твоих рассказов (нынче приличие запрещает им краснеть, а слушать внимательно), – что тебе за дело. Кончил свое, ступай далее к Алексею Петровичу, там опять как хочешь, так и веди себя. Милая свобода!

В одежде также все идет не по-прежнему, по-старинному. Примером сказать, я дома, отдыхаю, в халате… Приехал любезный мой сосед и искренний мой приятель, Илья Васильевич… Хорошо, если один, так я, кроме всех принадлежностей, могу вздеть и сюртук, впрочем, новый, праздничный, а за другой он обидится. А если с ним пожаловала супруга его, кума моя, Анна Евдокимовна, так без фрака не смей и показаться пред нею, да изволь обуться в смазные, рыпучие сапоги и носовой платок возьми чистый. Теперь же не только у себя дома, но и в гости в лучшие дома поезжай в чем хочешь, не стесняя себя, впрочем, пока еще не в халате. Притом же, чтоб это и простое платье было отделано изящно, сидело ловко, одним словом – галан!

Тогда, в старину, человек был… просто человек, только приодетый для приличия, украшать себя никто не имел понятия. Теперь же посмотрите, как изукрашены наши молодые люди, цвет человечества! Манишка не манишка, булавочка не булавочка, цепи, цепочки, привесочки, колечки… точно вешалка, на которую кто-то навешал куда зря все свои вещи.

Но из всех этих украшений, украшающих молодого человека, ничто мне так не нравится, как носимые почти всеми ими очки. Это прелесть как хорошо, важно, солидно, глубокомысленно, затейливо! Снимите с Никанора Петровича очки, он покажется вам просто мальчиком в 18 лет, лицо его выражает простоту, глаза, как ясно вами видимые, не выражают ни ума, ни понятия, и ничего. За стеклушками же они уже нечто. Так Ульяна Петровна, когда вы смотрите на нее близко, видите, что она порядочно краснощекая, черты лица ее грубы… взденет же она воаль почаще, порхнет мимо вас… и вы примете ее за прелесть, с румяными щечками, с лилейным личиком, с тьмою красот.

Вот так и очки: кроме того, что скрывают тупость, ничтожество, имеющееся в глазах, но всему лицу придают какой-то эффект, благородство, солидность… Посмотрите на идущего в очках: поступь его важная, обороты, приемы самоуверенные, он наружностью своею говорит вам: «я много работал, потерял зрение», или: «мои занятия требуют беспрестанного напряжения зрения, я берегу, чтобы не потерять его». Вы не думайте, что они носят от близорукости, чтобы в стекла видеть яснее. Напротив, лишь мелькнуло мимо них белое платьице или услышит знакомый голос, приглашающий распить бутылку шампанского… о! тут очки не нужны, глаза природные глядят вслед за порхнувшею или отыскивают кликавшего… Стекла носятся для приличия, а синего цвета стекла просто прелесть! они на лицо носящего их кидают какую-то интересную тень.

Да. В старину, если бы кто вздумал носить всегда очки, не только мальчик 18 или 16 лет, такому бы тотчас батюшка, как тогда грубо называли и не знали еще нежненького наименования «папаша», тотчас бы выдрал за уши и сказал бы: «Перестань дурачиться! Есть глаза, так смотри в них, а не хочешь, так ты чувствуешь себя недостойным глядеть на свет божий».

Не только, говорю, так от батюшки, да и от всякого, кто только постарше, тогда было это глупое правило, что старший смел учить младшего, а младший должен был слушать и уважать его, досталось бы мальчику, но и тот, кто действительно по летам своим должен был прибегать к помощи очек, почитал неприличным носить их всегда и выказывать пред всеми слепоту свою. Теперь же милая свобода для всех и на все.

Ах, очки, очки! Если бы в мой век имел я возможность носить их, от скольких бед избавился бы в жизни моей? Должен признаться – и пусть это останется между нами – я близорук, очень близорук, до того близорук, что… но лучше расскажу все по порядку.

Я был у батюшки один. Чтоб не заводить у себя дома учебных хлопот и не хлопотать о найме учителей, он отдал меня в чужой дом, впрочем, к хорошему своему приятелю, у коего были приговорены преотличные мусье и мадам, прямо из Москвы доставленные. Мусье обязался обучать мальчиков, а мадам девочек всему, чему сами знают.

Приятель моего батюшки поднялся на хитрости: он с этими французами, делая условие, не поименовал, сколько счетом должно быть учеников и учениц, а только и написал, что за учение всех французы эти должны получать 800 рубл. в год на всем его содержании, приличном званию их. В облегчение издержек своих, он, кроме своих детей, трех штук, пригласил приятелей отдать своих детей к нему для совместного ученья, с платою от каждого учащегося лица по 200 рубл. Нас, чужих, собралось девять человек. Таким образом, приятелю моего батюшки окупалось не только жалованье французам, но и все содержание наше.

Это было у нас нечто вроде пенсиона. Нас, пенсионеров, всех вообще с хозяйскими детьми было семь девочек и пять мальчиков. Хозяев дома мы видали только за обедом и ужином, а мусье в классные часы, в прочее же время никому до нас не было дела, и мы в свободное от ученья время занимались, кто чем хотел. Правда, после вечернего класса мусье с своими учениками, а мадам с ученицами сходились вместе и шли прогуливаться в близлежащую роту, мусье с мадамой чинно рука с рукой, в кольцо, а мы, дети, по своей воле, кто куда хотел, большенькие с большенькими, а меньшие с меньшими, но все же в рощу.

Я был смирного сложения и не любил таких прогулок. Дома еще я писал довольно порядочно, и страсть моя была переписывать стишки, песенки, а особливо из сих чувствительные и нежные. Все, бывало, отыскиваю таких, где пастушок с пастушкою изъясняются в любовных речах. Притом я был весьма чувствителен: переписывая какого-нибудь Меналка изъяснения и просьбу о любви, я плакал горько и находил, что и я так же бы сказал Ирисе, если бы подметил ее так же у ручейка. Но когда отвечала ему Ириса, да еще очень благосклонно, тут я чувствовал что-то необыкновенное, вся кровь во мне волновалась, и я, чтобы услышать такие сладкие речи, готов был бежать хоть десять верст.

Переписывание таких славностей обыкновенно было у меня после классов, когда все уйдут гулять. Да как зайду в пассию, как зачувствуюсь, запишусь, уже и стемнеет, едва буквы вижу, а все пишу. После нескольких месяцев таких занятий заметил я, что зрение мое испортилось: немного что вдали, я уже не вижу, читать или писать иначе не могу, как прильнув к книге или к бумаге, иначе ничего не вижу.

Один раз перед вечером, когда я наслаждался переписываньем чудесных песенок из вновь вышедшего песенника «Эрато, или Приношение прекрасному полу», как через ту комнату перебегает одна из наших учениц, Пашенька, лет пятнадцати с лишком. Увидев меня пишущего, она сказала:

– Что это он тут царапает? – но, подойдя поближе, взяла мое писанье, рассмотрела и почти вскрикнула: – Да он премило пишет! Перепиши и мне каких получше песенок.

– Заметьте, какие вам понравятся, я вам охотно перепишу, – сказал я.

Она отметила и тут же потрепала меня по щеке, приговаривая:

– Какой он миленький, румяный какой! – и с сим словом убежала…

Что же, кажется, и ничего, что потрепала своими пальчиками по щеке, но подите же, что сталось со мною!.. В глазах зарябило, сердце так и заколотилось, руки-ноги затряслись… кажется, догнал бы ее, бросился бы перед нею на колена и слезно просил бы, чтобы она вечно меня трепала по щеке. Я не мог вообразить наслаждения выше того. Просто

Божок любовной страсти,

Ввергая всех в напасти,

опутал меня своими розовыми сетями. Мне было тогда 14 лет, не более,

Но кто, о сердце, может

Противиться тебе?! –

и я влюбился до невероятности, что называется смертельно влюбился. Днем не мог ни о чем другом думать, кроме Пашеньки, ночью спал мало, все мечтая о ней и воображая, как она должна быть хороша! Воображая потому, что я не мог, хотя бы и вблизи, хорошенько рассмотреть ее, так зрение мое было тупо, и я был порядочно близорук, как всесильная любовь отняла у меня зрение почти вовсе.

Чтобы угодить идолу души моей, прелестной, в воображении моем, Пашеньке, я со всею горячностью принялся переписывать избранные ею песенки, и как это было моим занятием после классных часов, к вечеру, и я, чтобы сильнее доказать предмету своему любовь свою, старался написать ей поболее песенок, то почти всегда приходилось работать мне по захождении солнца вплоть до темных сумерек, а оттого и произошло, что близорукость моя дошла до высшей степени и я в ясный день видел перед собою людей, но ничьего лица рассмотреть не мог, цветок, если он не у самого глаза моего, то я и не мог различить, голубой ли он или желтый. Товарищи мои трунили надо мною, дурачили меня, но несчастье было неисправимо!.. А все любовь, злосчастная любовь!

Это же я изложил историю, как, и чрез что, и в какой степени повредил я зрение, теперь пойдет описание всех бед, приключавшихся мне чрез мою близорукость.

Переписывая для Пашеньки песенки, я имел в виду одну награду: она поблагодарит мне и своею беленькою ручкою потреплет меня по щеке. Мне было 14 лет, и о другом блаженстве я не знал. Как вот попалась мне в руки самая любовная книга «Несчастный Никанор». Я любил страстно читать книги и, какая бы мне ни попалась, я, не дочитавши, не оставлю ее, тем же более, схвативши в свои руки несчастного Никанора и открывши в нем сходные с моим влюбленным положением души, я не мог оторваться от него, запасся огарками и при них всю ночь напролет не уснул, пока не кончил книжки…

Да и наплакался же я за этою чудесною повестью!.. Но в ней же я открыл, что любящиеся не очень-то треплят себя по щекам, а большею частью целуются между собою при удобном случае… Что, если бы мне скорее открылся случай вымолить у Пашеньки хоть один поцелуй!.. Прочитавши внимательно «Несчастного Никанора», я понял, что трепанье по щеке сущий вздор, а в поцелуях существенная сладость любви.

Надобно искать случая, чтобы скорее насладиться таким счастьем.

И случай скоро открылся.

По окончании наших классов, когда некоторые из нас пошли прогуливаться, а другие остались дома, в числе коих была и Пашенька, что я знал наверное, тут я приступил к исполнению моего пламенного намерения. Я стал ходить по дому, присматриваясь, не увижу ли где Пашеньки наедине, а что ей сказать, это уже было у меня придумано чисто, гладко и убедительно. Пройдя несколько комнат, примечаю в гостиной, где уже было довольно сумрачно, сидит на диване в белом платьице точно она, да и некому быть больше, Пашенька… С волнующеюся душою, с трепещущим сердцем подхожу дрожащими стопами, не рассматриваю ничего и вдруг, упав к ногам владычицы души моей, говорю самым страстным, т. е. жалким, голосом:

– Богиня моя!.. осчастливь меня, несчастного!.. Я горю страстью!..

– Что? – грозное услышал я, и при этом слове предмет мой обратился ко мне. В страстном исступлении, а больше от потемок в комнате, я не приметил, что адресовался к спине возлюбленной моей, но я не остановился, начав, должно было кончить, достигнуть цели, и я продолжал тем же голосом:

– Один поцелуй обожающему тебя… и я отдам за него все сокровища света!.. Один поцелуй… и я…

– Что ты, сумасшедший, несешь? – как громом поразили меня слова, и я узнал, что это была, увы! не Пашенька, а сама Елизавета Романовна, у которой мы жили в доме… Судите о моем положении! Одеревенев, стоя на коленах, как вдруг чувствую, что кто-то сильною рукою схватывает меня за вихор и приподнимает от земли… Это был Борис Иванович, муж ее, сидевший поодаль от нее, которого я за слепотою не приметил.

Стряхнувши меня порядочно за волосы, он вскрикнул:

– Ах ты, молокосос! щенок!.. Что ты это вздумал?..

Потерявшись совсем, я не нашел ничего лучшего, чтоб выпутаться из беды, и простонал:

– Я не узнал вас… Я думал, что вы Пашенька…

Кончено!..

Упреки, насмешки, выговоры посыпались на меня от безжалостных стариков. К усугублению своего мщения (гнев их, точно, отношу мщению: Бориса Ивановича от ревности, а Елизаветы Романовны – что не к ней прямо относилось любовное объяснение) они призвали детей своих и всех наших товарищей, с злыми насмешками пересказывали о моей ошибке… Хохот не умолкал. Мне нельзя было ни в каком случае сказать, сделать что-либо, тотчас и раздается со всех сторон: «Страстный любовник изъясняется в любви!.. Просит поцелуя из жалости…»

Одним словом, все насмехались надо мною и не давали мне покоя, все, кроме… Пашеньки. Да, она, милая, бесподобная, все слушала внимательно, не смеялась надо мною, не сердилась за мою любовь, но еще при случае, когда она уверилась, что никого в комнате нет, подбежала ко мне и жалобным голоском сказала, точно как канареечка пропела:

– Бедный Ваня! Как же ты это не остерегся? Как ты не узнал, что это не я?

– Я близорук, – сказал я.

– Какая жалость! Разве ты любишь меня?

– Очень, сильно, страстно, как… – и я хотел приискать в сравнение с страстью моею какого-нибудь пастушка из песенника, но чувствительная Пашенька не дала мне договорить и сказала:

– Спасибо тебе за то, – и… поцеловала меня… Право, не лгу.

– О боги! – едва мог вскрикнуть я, но она уже убежала… а я долго не мог придти в себя от восторга…

С тех пор начал замечать, а потом и на опыте уверился, что самое верное средство привлечь к себе любовь женщины, это перенесением за нее каких-либо неприятностей. По мере их они оказывают благодарность свою. Испытайте, если не верите.

Близорукость и влюбчивость остались при мне навсегда. И сколько я от них претерпел в жизни моей! И в толстой книге всего не испишешь.

Обстоятельства заставили меня вступить в военную службу. Сколько бед я там нашел! Вместо полковника являлся, рапортовал жене его, это бы еще и сюда и туда, а то часто в собрании офицеров, полковницы и гостей ее я относился по службе к креслу, на котором было сложено платье, подушки и подобное тому, что я принимал за моего толстого полковника. Все это строили со мною товарищи офицеры. Не один раз подходил я по тогдашнему обычаю к руке вместо полковницы к ее горничной… Громкий смех тут бывших показывал мне, что я наделал глупостей.

С любовью же я не знал что и делать! Имея сильное желание влюбиться, да еще в хорошенькую, я начну выискивать случая порассмотреть всех девиц поближе. А уже это известно, что где офицеры, там в сборе все около живущие девушки. Вот я, выбирая и пересматривая, подмечу блондиночку в голубом платьице и, как ловкий офицер, пущусь с ней в любезничанье. Начало идет хорошо, но лишь нас что разлучило, тут все мои предприятия исчезли…

Подойду к голубому платьицу, кажется, это моя… но лишь заговорил с нею и услышал ее ответы, по голосу только узнаю, что это другая, отойду сконфуженный и не смею уже ни к одной подойти. Девушки же, заметив во мне такую странность, как они почитали, и приписывая мне ветреность, непостоянство, что я льну ко всем и часто с незнакомою начинаю говорить, как будто с коротко уже известною, сочли меня вдобавок еще и насмешником и уходили от меня. Горе мне было!

Живя уже в отставке и бывая у соседей, я был коротко знаком в одном доме до того, что со всем семейством обращался коротко и дочь хозяина, молодую вдову, имел позволение называть «дружок» и говорить ей «ты». Между нами, уверяю вас, не было ничего такого, чтобы что подумать, а так, искренность и точно род дружбы. Не только она имела право говорить мне что к исправлению моему, но и мне позволила делать на счет ее мои замечания и удерживать ее в разговоре, в танцах, в выездах, в знакомствах. Все шло у нас хорошо, и «дружок» слушал меня почти во всем.

Дела призвали меня в Петербург. Прощаясь с «дружком», она сказала мне, что и ее родные скоро поедут туда же и она с ними.

– Вы меня в большом свете и не узнаете, – сказала она мне, зная мою близорукость и имев случаи часто смеяться над моими промахами. – Встретимся где-либо, я виду не подам, что это я. Узнавайте сами.

Я жил в Петербурге, хлопотал по делам, ходил в театр, конечно, уже не глядеть, а только слушать; имел приятелей, знакомых и приятно проводил время. По расчету выходило, что «дружок» с своими скоро должен быть в Петербурге.

Один из приятелей предложил мне однажды идти обедать в новый трактир (рестораций тогда еще не знали), где, по рассказам и обещаниям, сделанным хозяином, кормят хорошо и за дешевую цену. Я уже давно из Петербурга, забыл расположение улиц и потому не могу назвать, где именно был тот трактир. Мы пришли довольно поздно, посетителей было довольно. Стол точно отличный, вина превосходные, услуга вежливая, проворная, и все это за цену довольно умеренную.

Как новое заведение, так каждый из посетителей, желая, чтоб все лучшее или скорее было подано, относился прямо к хозяину, и он со всем усердием старался услужить каждому из нас. В других комнатах мелькала женщина, суетившаяся с разными приготовлениями. Все, все нам понравилось в этом новом трактире; сам хозяин отличал нас пред прочими посетителями, и мы, точно по желанию нашему, дали ему слово всегда приходить к нему обедать.

Расставаясь с приятелем моим, Григорием Ивановичем, мы дали друг другу слово назавтра прийти обедать в новый трактир. По выходе из него, не надеясь хорошо припомнить название трактира, какое-то кудреватое, я старался заметить наружность дома, где он помещен. Прихожую дверь, крыльцо очень хорошо рассмотрел, окна на улицу перечел и – довольно для меня.

На другой день, управясь рано с делами своими, я рассудил от нечего делать идти в свой трактир и там ожидать Григория Ивановича. Иду, как примечаю, все туда… вот и дом, число окон то же, крыльцо такое же, дверь… и я вошел в общую залу, из посетителей никого. Я сел в зале. Проходит служанка, внимательно посмотрела на меня и прошла. Досадуя, что не заметил вчера, где здесь расположен буфет, чтобы спросить что мне нужно, я начал ходить по комнате и насвистывать арию из слышанной мною вчера в театре оперы. Вот как хожу и свищу, выходит опять та же служанка и уже не проходит, а остановилась у дверей, как будто ожидая моих приказаний.

– Где ваша прислуга? – спросил я, наконец, у нее, досадуя, что никто из слуг не является ко мне.

– Разошлись, сударь, – робко отвечала служанка. – Да что вам здесь нужно?

«Прислуга разошлась за приготовлениями», – подумал я, и вопрос ее был очень натурален, почему и в свою очередь спросил: «Скоро ли подадут у вас обедать?»

– Нет, еще не скоро, – отвечала она, держась все за дверь, как будто собираясь при случае уйти.

– Прекрасный порядок! – сказал я с негодованием. – Позови ко мне хозяина.

– Их нет дома. Они вышли и не скоро придут.

– Еще лучше, – почти вскричал я. – И это должно ожидать прихода его? Подай же мне хоть газеты.

Служанка ушла, а я, все досадуя, начал ходить по комнате и запел громко из оперы «Мельника» приличный моему положению куплет:

На посуле,

Как на стуле,

Посидя да не поешь,

Так живот не будет свеж.

Отворилась так же дверь, и та же служанка уже не вошла, а только проглянула в дверь, швырнула газеты на ближнее окно и скрылась.

«Чорт побери!» – вскричал я очень громко… и принялся за газеты. Это были старые, недели за две пред тем вышедшие номера, но от скуки нечего делать, и я принялся читать политические статьи. Скоро начало меня клонить ко сну, и я давай зевать во весь рот с припевом во все горло, как будто у себя в постеле.

Продолжаю чтение довольно долго, как вот вошли два расфранченные посетителя. «Наши братья, ищущие обеда», – подумал я и продолжаю читать, не отвечав им как должно на их приветственный мне поклон. Они и ничего, прошли себе далее. В другой комнате слышны разговоры. Какое мне дело до них, я себе сижу в общей зале и читаю. Входят посетители еще и еще, на поклон их мне при входе я едва кивну головою. Что мне до них, я в трактире, как бы и у себя в квартире. Все проходят далее, разговор у них громкий… «Пойду-ка я к ним, – подумал я, – здесь станут стол накрывать, а я послушаю между тем светской болтовни».

С газетами в руках вошел я в ту комнату, где они все были; не имея надобности ни к кому относиться, не поклонясь и не посмотрев никуда, я взял с места кресло, все напевая себе под нос песенку, поставил его у окна и принялся читать газеты. С приходом моим, замечаю, все умолкли, я читаю, потом слышу шопот, тихий смех… «Ох вы, петербуржцы! – подумал я. – Тотчас подметили провинциала и принимают его на зубки». Нужды нет, читаю равнодушно или, лучше сказать, смотрю только в газеты, чтобы самому наблюдать за собирающимися.

После некоторого шептания, подходит ко мне один из посетителей и, постояв подле меня, спрашивает с запинкою:

– Вы… сюда пожаловали… зачем?

– Обедать пришел, – отвечал я прямо и опять принялся за газету.

– Вы… знакомы с Григорием Ивановичем?

– Как же. Вчера мы условились о сегодняшнем обеде.

И спрашиватель отошел от меня в общий круг, пошептали что-то и потом далее и далее начали говорить между собою, как люди все знакомые. Один я был между ними чужой, потому и не принимал участия в их разговоре. Желая же получше рассмотреть собеседников моих, я начал чрез газеты рассматривать их… гляжу, с ними дама, на почетном месте. Ну, это хозяйка в отсутствие мужа занимает их, чтобы не так скучали, пока подадут обед.

Как оборачиваю голову в другую сторону и вижу… кого же?… так называемая мною «дружок». Первое чувство мое было, увидевши ее, обрадоваться и поспешить сделать ей знак, что я узнал ее. Киваю ей головою, машу рукою и по дружбе между нами посылаю ей рукою поцелуй. Она, должно быть недовольная, что я узнал ее, примечаю, что смотрит на меня неподвижно и с большим вниманием; я же, вспомнив, в каком месте нашел ее и как она, молодая дама, не подорожила своею репутациею, пришла обедать, куда же, в трактир, в круг незнакомых ей мужчин и без никого из родных своих. Это замечал я по тому, что она сидела себе особо и никто не подходил к ней.

Обдумав все это, я начал грозить ей пальцем и знаками показывать, зачем она здесь. Видя же, что она неясно понимает меня, а только продолжает смотреть с большим удивлением, я встал с места и пошел к ней прямо и заблаговременно уже грозя ей пальцем, как она, заметив мое движение, вскочила с дивана и бросилась к хозяйке, крича: «Сумасшедший! Защитите меня!» и проч. Тут только я, по голосу, узнал, что это не «дружок», а вовсе другая. Но мужчины, услыша жалобы ее на меня, мигом оступили меня и принялись расспрашивать, кто я, зачем здесь и как смел беспокоить девицу знаками, ей делаемыми?..

Если бы это было в нынешнее время, я с торжеством вышел бы из такого замешательства: теперь стоило бы мне только сказать, что я близорук, в чем бы уверили носимые мною на глазах стекла, и все бы меня не только извинили, но смотрели бы на меня с вниманием и даже с завистью, но в то темное время прийти в собрание с очками на глазах почтено было бы за верх невежества и даже глупости, а объявить о себе, что близорук, ни по чему было бы не прилично: как бы ни был слеп, глух, кривоног, но выставлять такие свои недостатки почиталось большим неблагоразумием. Вот по таким-то чудным тогда правилам я и не мог спрашивающим меня объяснить, что я близорук и не мог различить незнакомой девицы от знакомой мне вдовы, а сказал просто, что я ошибся, приняв ее за другую, знакомую мне, а здесь я затем, зачем и они сами.

– Но мы здесь обедаем, – вскрикнул один из окруживших меня.

– И я обедаю здесь также, – сказал я спокойно.

– Но по какому праву?

– По праву моего полтора рубля, как равно и вы…

– Как? Что? Ah, mon Dieu! C’est un fou!.. Сумасшедший! – раздалось около меня разными голосами, и я не знал, что подумать о них самих… как вдруг отворилась дверь и вошел мужчина. Все бросились к нему с рассказами, что «вот вошел к ним незнакомый мужчина, так и так вел себя, оставался обедать, предлагая за стол деньги и говоря, что будто вы звали его, Григорий Иванович…»

– Не этот Григорий Иванович, а другой, приятель мой, звал меня… – сказал я в свое оправдание.

– Но куда же он звал вас? – спросил новопришедший Григорий Иванович и, как заметно было, хозяин дома.

– Мы условились с ним сегодня обедать здесь, в этом трактире, – утверждал я, чувствуя себя правым.

– Государь мой! – сказал Григорий Иванович и, как видно, рассерженный на меня, что не назвал меня «милостивый государь». – Государь мой! Здесь вовсе не трактир, а это дом мой, надворного советника Мешкова. Я принимаю сегодня моих добрых приятелей и не могу допустить в круг их всякого, бродящего по улице с намерением… ну, сомнительным. Поняли ли вы меня?

– Понял! – вскрикнул я и, ударив себя в лоб рукою, пустился бежать из комнаты и из этого проклятого дома, который я, по близорукости моей, счел было за трактир… Пока я второпях и худо видя отыскивал дверь для выхода, слышал в гостиной раздающийся громкий хохот…

Не было бы со мною и вполовину сей беды, если бы глаза мои вооружены были очками!

От стыда и огорчения я почти слег в постель и потом долго стыдился показаться на улице. Мне казалось, что моя история стала известна всему городу и что все станут указывать пальцами на меня. Дождавшись конца своим делам, я выехал из Петербурга и зажил по-прежнему с соседями.

Скучно жить в одиночестве, надобно жениться. Но как выбрать невесту, как рассмотреть ее? Я мог различить вид и цвет вещи вершка за два перед глазами. Не приближаться же мне на такое расстояние к девушке, чтоб судить о красоте ее. Невозможного нельзя исправить, надобно умудриться пособить горю. Не вижу, так давай расспрашивать. Я принялся за это средство, и один из соседей, кажется, со всею искренностью, зная мое положение, принялся описывать всех невест в околодке.

Из всех их нравилась мне более прочих Надежда Васильевна, по рассказам (видеть же ее и рассмотреть в точности, как ни близко находился иногда от нее, не мог) девушка лет семнадцати, блондинка (брюнеток я не любил), стройная, живая, умная и, что лучше всего, одна дочь у старого, дряхлого, богатого отца. Вот я и начал влюбляться в нее, стал часто ездить в дом отца ее, заговаривал о своем намерении, слышал от старика как будто одобрение моего намерения, и даже дошло до того, что меня начали часто оставлять с Надеждою Васильевною вдвоем.

При одном таком случае я что-то ужасно разговорился о счастье семейной жизни, согласии между супругами, как можно и как не трудно достигнуть такого блаженства, если между супругами есть чистая, святая любовь, искренность, дружба… много говорил такого. С начала речи Надежда Васильевна отвечала мне, говорила свои мысли, потом вдруг смолкла и ни слова, все слушает. Тут я, ободренный вниманием, пустился разглагольствовать со всем жаром, едва помня себя, как вошла няня ее и говорит:

– Бог с тобою, голубчик ты мой, Иван Володимирович! С кем ты тут, батюшка, речи ведешь? Один-одинёшенек, а словно ссоришься с кем. Испей маленько иорданской водицы, вот я принесу…

– Я, няня, говорю с барышней твоей, Надеждой Васильевной, – отвечаю я, осматривая комнату кругом.

– Да где она тебе мерещится? Она давным-давно у себя, без животов от хохота, все слушает, как ты сам себе рацею читаешь. Не стерпела я, подумала, пойду-ка погляжу, послушаю…

Одурачен!

Жалуясь об этом одному из моих искренних друзей и тут же сказавши о видах моих на Надежду Васильевну, к удивлению моему услышал от него, уверявшего меня, что говорит со всею искренностью, что меня этою женитьбою хотели опутать, что невеста вовсе не такова, как мне описали ее, лет двадцати пяти, толстенька, ряба, курноса и вдобавок брюнетка; что родные, льстясь на мое богатство, употребляли все средства поселить во мне выгодное о ней мнение, чтобы сбыть невесту, на которую давно уже перестали смотреть женихи.

Как не поверить другу, желающего мне всякого счастья и уверяющего меня со всею искренностью в том, что он знал, как свои пальцы на руках. Я погасил в себе любовь мою… а чрез месяц слышу, этот же искренний мой друг женился на Надежде Васильевне и что она точно молода, ловка, стройна и блондинка… Верь после этого искренней дружбе.

Не было бы со мною и сего несчастья, если бы я имел очки на глазах и сам бы видел Надежду Васильевну!

Беспристрастно обсудивши мое положение, я нашел его очень незавидным. По всем обстоятельствам, для моих польз и спокойствия, мне бы необходимо жениться, уверен, что в лучшем доме не отказали бы мне, потому что у меня за тысячу душ, коих не было надобности закладывать, имея в чистоте лежащих покойно отцовских сотню, если еще не более, тысяч. Экипаж у меня щегольской, дом огромный, наружность моя интересна, в чем всеусерднейше уверяют меня матушки взрослых дочерей. Одним словом, нет предлога отказать мне.

Но посудите же милостиво: как мне жениться, как избрать невесту по рассказам других? Ну, случится с такою же искренностью другой друг (а их у меня, по выше изложенным причинам, считается довольно), начнет расхваливать мне невесту, я, по рассказам, влюблюсь, женюсь, а на деле откроется, что она с такими наружными достоинствами, что мне будет стыдно в люди с нею показаться.

А не может ли быть такого случая или игры природы, что жена моя после свадьбы окажется также близорукою; известно всему свету, что девушки, пока в невестах, тщательно скрывают свои недостатки, душевные и телесные. До замужества каждая стройна, с хорошим цветом в лице, скромна, тиха, уступчива; только же вышла замуж, так… ой, ой, ой, ой, ой!..

Следовательно, по таким же правилам и близоручество ее станет мне известно после свадьбы. Каково будет на душе моей, когда увижу ее свободно разговаривающею с кем-нибудь, гуляющею в роще, в саду, а подчас отправляющуюся гулять за город все с тем же с кем-нибудь! Конечно, я уверен, что, лишь бы я отнесся к ней и начал бы спрашивать тому причину, она со всею грациозностью бросилась бы ко мне на шею, извинялась тем, что по причине близорукости своей не разглядела хорошенько и приняла другого вместо меня. Все это так: оправдания ее уважительны, но лучше, если бы не было ошибок.

Впрочем, я и за себя не ручаюсь. Легко могло бы случиться, что я, полагая кого-либо за жену, подсел бы к ней, может быть, оказал бы ей ласку, может быть, шепнул бы ей что-нибудь, касающееся к делам, известным только мне и жене моей… Каковы были бы последствия? Сам всей беде виноват!

Мало ли еще действий, влекущих за собою неприятностей, чему причиною было бы одно наше близоручество?..

Можно бы горю пособить, надеть очки и в очках выбирать невесту, с избранною жить в семейной жизни и в свете все в очках, но, не употреблявши их с молодых лет и в продолжение жизни моей наслышавшись и привыкши верить, что в общество явиться в очках глупо и невежливо, не могу преодолеть такого… положим, предрассудка.

Итак, скрепя сердце, решился не жениться и сдержал свое слово поныне.

Любовь, жестокая любовь причиною, что я потерял смолоду зрение и чрез то лишился утешения быть послушным ее рабом!

Живи я в теперешний век, мне и горя мало. Очки защитили бы меня от всех бед, бывших со мною. И мне хвалить свое время, старину?..

Более же всего меня огорчает, ну, просто в досаду приводит, что нынешние молодые люди, целое поколение, переписыванием ли в поздний вечер любовных песенок, подобно мне, или другим таким же образом повредившие зрение свое, победили предрассудки, накинули на свои глаза очки, вошли в общество и помогают своей слепоте. Счастливцы! Никто из них, при надобности объясниться в любви, не адресуется вместо своего предмета к старухе. Каждый из них, побывав раз в трактире, твердо будет знать дорогу к нему. Ни один из них не будет иметь надобности расспрашивать о достоинстве девицы, сам в очки рассмотрит каждую со всею точностью.

Носите же, счастливцы, носите очки всех возможных цветов, носите хотя и простые стекла, нужды нет. Ваши очки показывают нам, что вы все видите очень хорошо и что ни предпримете, что ни произведете, все с рассмотрением и очень хорошо.


Примітки

Вперше надруковано у вид.: Квітка-Основ’яненко Г. Ф. Твори в шести томах, т. 4. К., «Держлітвидав України», 1956.

Автограф зберігається у відділі рукописів Інституту літератури ім. Т. Г. Шевченка АН УРСР (ф. 67, № 59). Автограф оповідання – рукопис на 8 стор. in 4°. На папері автографа філігрань «1838». Заголовок «Очки» приписано невідомою рукою, під ним олівцем рукою І. І. Срезневського відзначено: «не напечатано». Історія автографа – у статті Н. О. Ішиної «Російська проза Г. Квітки-Основ’яненка». Згадує про нього і Г. П. Данилевський, даючи опис неопублікованих творів письменника:

«Другие посмертные рукописи нашего автора, переданные женой покойного другому лицу, бывшим одним из близких к Основьяненку (І. I. Срезневському. – Н. І.), заключают еще несколько стихотворений, неперебеленный список повестей «Очки» и «Губернские сцены» [Украинская старина. Материалы для истории украинской литературы и народного образования Г. П. Данилевского. Харьков, 1866, с. 283].

Подається за автографом.

«Несчастный Никанор» – анонімний роман, надрукований 1775 р., авторство його приписують М. Комарову.

«Мельник» – комічна опера О. Аблесімова (1742 – 1783) «Мельник – чаклун, обманщик і сват».

Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 429 – 442.