Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

Панна сотниковна

Г. Ф. Квитка-Основьяненко

Истинное происшествие

Посвящается Анне Григорьевне Квитке

В сотенном местечке Тарановке Харьковского казачьего Слободского полка, в доме пана сотника, в так по-тогдашнему называемой «большой хате», в ясный морозный день, сидела у окна девушка и прилежно занималась работою. Перед нею лежало несколько церковных пелен, эпитрахилей, поручей и других вещей, старых и истертых.

Девушка со всею заботливостью выбирала, отбирала, подбирала одно к другому; и когда из двух или трех обрывков могло составиться что-нибудь одно целое, тут удовольствие показывалось на лице ее; она осеняла себя крестным знамением, взглядывала к образам, у коих теплилась лампада, с умилением целовала крестик, нашитый на которой-либо вещи, починиваемой ею, и принималась сшивать их.

От раннего утра она не покладала рук, так спешила с своею работою, и хотя перед нею лежала еще порядочная куча ветоши, но и в стороне, на столике, покрытом чистою скатертью, лежало еще более отделанных и вычиненных ею, подшитых, сшитых, порядком сложенных и накрытых другою скатертью вещей. Отделывая какую пелену или покровец, она, сложив его, клала в кучу под скатерть и думала:

«Слава богу! Все меньше остается, и, бог поможет, к вечеру все кончу; а завтра, когда зазвонят на «царские часы», отнесу и отдам батюшке, отцу Филиппу… Ох, как он меня в прошедшую неделю (воскресение) застыдил, когда, раздавши людям дару (антидор), после обедни, вдруг выкликает меня: «Параскева Мироновна!..» Я и не опомнилась! думаю, что это не меня кличут, оглядываюсь на других, а он повторяет: «Параскева Мироновна, панна сотниковна, сходите сюда». Нечего было делать, пошла. Иду – и ноги не служат… а он и дает мне узел и говорит: «Возьмите, доню, и поработайте на церковь божию. Вычините это старенькое, может, будет что прилично для употребления в храме господнем. Знавши чистую душу вашу и усердие к святыне, уверен, что вы без лености и с непорочными мыслями сим займетесь». А я краснею, а я краснею! Света божьего не взвидела и только, знай, целую руку его… То уже правда, что пристыдил при таком множестве!.. И что-то народ!.. Как они батеньку почитают! Даже и мне всегда дают дорогу и кланяются; а тут и еще больше начали меня шановать. И расступаются, и на других говорят: «Отступися, панна сотниковна идет, несет церковные вещи»; другой ко мне заговаривает: «Боже вам помогай, панночка, потрудитесь для божией церкви к празднику святому». Иной вызывался нести узел за мною… «Благодарю бога моего, – проговорила она уже громко и перекрестяся, – что подчиненные любят батеньку, а через него и всех нас… Ты, господи, возлюби меня и удостой царства твоего».

И она предалась, как привыкла, подобным размышлениям.

С утра еще, как села за работу, задумавшись и забывшись, начала было своим серебряным голосочком петь какую-то песенку; но вдруг, вспомнив, каким делом занимается, вскрикнула: «Ах, господи! что я сделала?» – и тут же, вскочив, положила три земных поклона, моля бога простить забывчивость и рассеяние ее; оградила крестом стены комнаты, чтобы отогнать искусителя, села за работу, все сожалея, что при таком святом занятии она допустила овладеть собою светским мыслям.

В горнице, где сидела наша панна сотниковна, слышны были шум и голоса женщин, прибиравших в других, через сени, комнатах, как обыкновенно перед большим праздником. Голос хозяйки, пани сотниковой, слышен был из-за всего шума; но она не была брюзгливая хлопотунья, а благоразумная и взыскательная распорядительница, и все приказывала толком, с рассудком, и оттого дело шло очень успешно. Работающие женщины рассуждали между собою: «У другой панеи и в два дня того бы не сделали, что у нашей пани сотнички в один ранок (утро) кончили, затем, что с толком приказывает и у нее одно другое не погоняет».

И вот пани сотникова, видя, что все приборы кончены и все уставлено по местам, приказала Марьяне, ключнице своей, не отходившей от своей «панеи», дать рабочим водки и позвать к обеду.

– Смотри же, – подтверждала она ей, – чтобы всего было вдоволь и чтобы люди не были голодны. Работы требуем, так надобно и им выгоды дать.

Потом она вошла к дочери, и тут же, из медной лоханки, у дверей прибитой, умылася, обмыла пыль, павшую на лицо и руки ее, утерлася, пошла в комнату (спальню и вообще домашнюю комнату), зашла за серпанковый полог и там, не быв вовсе никем видима, еще старалась укрываться, переменяя свою головную шапочку (не пригоже, если бы кто, и даже из детей ее, увидел ее голову, ничем не покрытую), и вошла опять в большую комнату, перед маленьким, в золоченых рамочках с зелеными по ним разводами, зеркальцем поправилась и, взглянув в окошко, сказала:

– Не идет же Вася из школы, а уже пора обедать. У меня так много дела! С приборами управилась, а после обеда надобно приниматься за другое: птицу заготовить на все святки для себя и людей. Когда управлюся?

– Еще же, мама, завтра целый день, – сказала дочь.

– Так завтра опять другое дело. Завтра «святвечер»; надобно приготовить по закону, что для нас, а что и для людей. Пока обделю всех на «узвар», так и утро пройдет; а мало ли и пирогов надобно? Горпина же не может помогать нам, она будет готовить все нужное к празднику. Воротится ли еще сегодня мой Мирон Петрович?

– О! когда батенька сказали, что сегодня будут, так уже верно будут; разве старшина зачем продержат, а все-таки к такому великому празднику отпустят к своим.

– К празднику? А каково же нам будет, мне без хозяина, а вам без отца, сесть «за узвар и кутью»? Один раз в год закон исполняется. Кто живой дождет на тот год? Уж мне эта служба! Век наш пройдет и не наживемся и не навидимся. То старшина призывает к себе, то посылает куда; а пуще всего, как поход скажут, так тут уже ни жива, ни мертва. Каково нам было, как «позаторик» (третьего года) провожала его с казаками еще даже за Изюм, под Барвинкову Стенку? И наплакалась, и нагоревалась, и всего передумала. Нет, Парася, доненька моя! как ты себе знаешь, а я не советую идти за служащего. Ты, по своему сердцу, не доживешь веку.

– Ой, мамочка, мамочка! разве же вы не знаете моей натуры? Ни за что не пойду замуж.

– Будто и можно тебе так прожить? Была моложе, передумывала все; до двадцати лет стыдно было бы и помышлять о женихах, а вот от первых Парасковей (14-го октября) пошел тебе уже другой год на двадцать лет, так пора детские ветры выкинуть из головы. С полгода как я уже помаленьку начала приготовлять тебе приданое. Кто знает? иной не посмотрит на твои молодые лета, пришлет и в этот мясоед людей; нечего будет делать; нам тебя не держать. Вон у тебя еще две сестры растут.

– Мамочка-душечка, – после некоторого молчания, перекрестясь, начала говорить Парася, оставив свою работу и наклонив головку на левое плечо, а правою рукою щипала свои пышные у рубашки и разными шелками вышитые рукава. – Теперь, как к речи стало, так я бы вам что-то сказала, – И сама же зарумянилась, как атласная алая юпка (корсет), что охватывала стройный стан ее.

– Говори, доня, что у тебя на мысли, – сказала мать.

– На мысли у меня то, мамочка, что я боюсь и открыть, и утаить, не решив еще, благо ли это будет для меня и от бога ли такая мысль?

– Открой мне, и мы вместе разберем.

– Помните ли, как мы, года три назад, ходили в Хорошевский монастырь видеть пострижение пани Квитковой (из Летописи)?

– Она была замужем за бунчуковым товарищем паном Гамалеем, да недолго пожила с ним. Как ходили наши казаки с паном полковником харьковским, Квиткою, аж в Персию, и он с ними ходил, да там и умер. А бедная вдова года три погоревала и постриглась в монахини. Какая она молодая, богатая, хорошего рода, а все оставила ради спасения души своей.

– Вот и сестра ее так же поступила. Я очень хорошо знала панну Феодосию, нашу-таки полковниковну. Благочестивая душа была! Не пожелала замуж, оставила знаменитых родителей, богатство, все также презрела. А тут вскоре и другая сестра ей последовала (из Летописи же). Так, пожалуй, к чему же это ты заговорила?

– К тому, маточка, что я при этом пострижении и насмотрелась, и наплакалась… Что со мною тогда было, я не могу вам и рассказать! Я была как на небесах! Сердце во мне горело, душа пылала и стремилась к богу; готова была тогда же кинуться к архимандриту, который постригал госпожу Марию… а после… а потом…

– Что же после, что потом? договори уже! – сказала мать с беспокойством.

– А потом… вот четвертый год, как у меня пламенное желание быть монахинею… Я прошу бога утро и вечер, что, если угодна ему моя жертва, благоволил бы принять ее и меня в исполнении укрепил. Если же я недостойна быть в числе избранных, то… сотворил бы со мною по воле своей…

С изумлением слушала мать слова дочери. Открытие это было неожиданно, и она, полная благочестия, не могла, не смела и не знала, что отвечать; но, глядя на иконы, как будто испрашивая наставления свыше, сказала:

– Дело святое и великое ты задумываешь, доченька моя! Я своим женским умом не смею тебе ничего сказать; только знай, что ты во мне всю кровь взволновала. Отсоветовать тебе и не пускать, боюсь, не будет ли в том греха? Согласиться ужасаюсь, понимая всю важность клятв, кои ты должна будешь произнести!.. И страшуся мысли расстаться с тобой!.. А чтоб не погрешить, не будем больше говорить об этом. Приедет твой панотец, отойдут праздники, тогда открой ему душу свою. Знаю, что а он не решит ничего; так соберемся и пойдем в Озерянскую пустынь, что за Мерефою, помолимся богу и посоветуемся там с святыми отцами.

– Я и сама думала, маточка моя, советоваться с кем только должно, но не прежде, как уже вам все открыв. Я и духовному отцу на исповеди не объявляла. Как же теперь сказала вам, так мне стало легко на душе. Одной же милости у вас попрошу. Позвольте мне уже оставить все наряды и убранства и во все святки не ходить никуда по гостям, а сидеть дома.

– Любая моя Парася! – сказала мать, лаская ее и целуя в голову. – Не делай этого, и я тебе не советую. Желания и намерения твоего никто не знает, а все будут удивляться твоему затворничеству. Тебя же все любят и почитают первою между панночками. Не видя тебя в своем кругу, пойдут толки. А как, не дай бог, пройдет какая слава? Девичья слава, как стекло; и одно дыхание наводит тусклость. Даст бог дождемся послезавтра праздника рождества христова, ты и убирайся и наряжайся; слава богу, есть во что! Будешь ходить с нами по гостям, а в сердце имей свое. Бог будет видеть все, и люди не осудят…

Тут вбежал из сеней мальчик лет 13-ти в бараньем тулупчике, покрытом синею китайкою, и, бросив на скамейку шапку, часослов, тетрадку и линейку, перекрестился к образам, поклонился матери и сестре и поспешно бросился к зеленой изразцовой печке отогревать окостеневшие пальцы свои. То погреет, то потрет их, то дышит на них, а ногами то и дело стучит по деревянному полу.

– Видно, ты очень озяб, Вася? – спросила мать.

– Несносно холодно! – отвечал мальчик. – Всилу добежал из школы.

– Отчего же так долго оставался там? Давно пора обедать.

– Пан Симеон большие стихи задал всем, насилу выучили и долго прочитывали перед ним. А там велел твердить зады, чтоб не забыли через праздники. Потом протверживали «вирши», что говорить перед старшинами, когда с батенькою поеду в Харьков.

Пани сотникова, имея на руках много дела, хлопотала об обеде, а Парася, когда брат уже совершенно обогрелся, просила его прочитать тот стих из псалтыря, который он сегодня выучил.

Это она делала каждый день и всегда затверживала в памяти читаемое братом. Теперь же, когда она намерение свое идти в монастырь сделала известным матери и надеялась достигнуть своего желания, то и просила брата показать ей азбуку и склады.

– К чему это, сестра? Неужели ты хочешь быть письменною? – спросил удивленный Вася.

– Желала бы, когда бог поможет.

– Как это можно? Девушке и знать письмо? Тебя женихи осудят.

– Моему жениху это будет приятно. Для него хочу я выучиться, чтобы пристойнее с ним беседовать.

Условились начать учение после святок, «когда вода освятится».

Поздно вечером возвратился из главного полкового города Харькова пан сотник Мирон Петрович. Хвалился жене, что был милостиво принимаем паном полковым обозным Иваном Григорьевичем, а наипаче родителем его, самим вельможным паном полковником Григорием Семеновичем Квиткою, и от сей главной старшины уволен от приезда на праздники с поздравлениями аж до нового года, потому что-де на святках отправляется в здешние сотни комиссия из чиновников, находящихся «при Михаиле Романовиче Хрущове, от лейб-гвардии Семеновского полку г-не майоре, производящем в слободских полках перепись» (из Летописи). Нужно будет и у нас сделать некоторые поверки.

– И я вам, пане Мироне, маю кое-что объявить, что у нас делается и что я узнала; да нехай уже после праздников, чтоб не смущать сердца вашего. – Так говорила пани сотникова мужу, желая предварить его о намерении дочери.

– А что же, душка, – сказал пан сотник, – когда нужно предотвратить каковую беду, то нечего выжидать праздников. И веселее встретим святые дни, когда душа будет покойна.

– Да тут нет никакого смущения, – отвечала пани сотникова. – Бог с вами, не турбуйтеся позанапрасно. – И тут же объявила отцу о намерении дочери, и как она об этом с нею говорила. Такое известие потревожило пана сотника, но жена успокоила его словами: «Нуте-бо отложите думки; порадимось опосля, а теперь лучше спочиньте».

На завтрашний день – это был «первый святвечер» (сочельник перед рождеством) – пани сотниковой много было дела. Она встала «вдосвета», распоряжала, приготовляла все необходимое на тот день, именно: «взвар и кутью» [Взвар, или, по выговору, узвар. Сушеные вишни, яблоки, груши и т. п. и еще, по достатку, изюм, винные ягоды, чернослив варятся и подаются после всего за обедом в сочельник, так равно и «кутья», из пшеничных круп каша, расправляемая сытою, или соком из мака. В самой большой бедности эти два блюда необходимы, иначе наступающий праздник встретится с горечью, что не из чего было исполнить обряда или – по разумению простого народа – «закона». Достаточные почитают священною обязанностью наделить неимущих всем необходимым для взвара и кутьи. Оба эти горшка ставятся на почетном угле и во все святки подают к столу: из них съедают Хотя понемногу в конце обеда. В голодный же святвечер (крещенский сочельник) совсем доедают взвар и кутью с некоторым благоговением, как святыню, прося бога, чтоб благословил дождать и на будущий год. – Г. К.-О.], законные принадлежности к обеду или, правильнее, к ужину.

Не успела она управиться с этой частью, как нагрянули к ней женщины дворовые и подданные ее, живущие в том же селении; пришли и бедные казачки, по бедности не могущие в такой день иметь «законной» пищи. Все они явились для получения нужного для взвара и кутьи. Под личным надзором пани сотниковой отпускаема им была провизия по соразмерности семейства; некоторым сама же подкладывала разных ягод, говоря: «В этой семье есть маленькие детки; пусть для праздника полакомятся ягодками. Прибавьте им и медку побольше».

Пани сотникова знала все бедные семейства в Тарановке и снабжала их необходимым не только для жизни, но и в уреченные праздники доставляла, что им было нужно, по ее выражению, «для закона», не ведя ни в чем счета, а только смотрела на крайность просивших. Пан сотник же, хотя и ни во что домашнее не входил, но когда видел возвращающихся с полученным пособием, то, пересмотрев данное, воротит казачку и скажет жене:

– Прикажите, душка, прибавить ей что-нибудь еще. Я знаю их и видел всю их нужду. Бедность такая, что способу нет.

Управясь немного с приходящими, начала горевать и жаловаться Марьяне, ключнице и по всем заботам правой руке своей:

– Посмотри, Марьяна, что это? никто не идет получать взвару?

– Побойтесь бога, пани! что вы это говорите? – отвечает верная прислужница, за усердие свое имевшая право свободно объясняться с своею панею. – Сколько вы за весь ранок (утро) роздали?

– Так сколько же и осталось? У покойной матери моей, царство душе ее, что, бывало, ни заготовят к этому дню, все тут и раздадут. И матусенька даже заплачет, было, от радости. Меня же как-то не так люди любят; почитай, никто и не приходил.

– Потурать вам (дать волю), так вы бы все роздали. И так всю Тарановку обделили, а то и панянка: утром понесли за нею полнехонькие узлы со всем добрым. Вот же то раздаст, а придет, так еще будем посылать, кому вздумает.

Но куда же это Парася вместо того чтобы помогать матери в ее хлопотах, куда она пошла из дому? Уже лет пять, как она выпросила у матери позволение, в уреченные дни в году, отлучаться куда и зачем сама знает. Перед такими днями она получала от отца положенное число денег и, дополнив их выработанными своими трудами, употребляла их по своей воле.

В это утро первый выход ее был к одной казачке, вдове, похоронившей мужа перед тем за три дня. Она застала ее горюющую с пятью сиротами, и из них меньшее лежало в оспе.

– Матусенька моя знает, что ты, Оксано, истратилась на похороны мужа и что не можно тебе никуда отлучиться от твоих деток, да еще и от больного, прислала тебе на взвар и кутью чего надобно. Пожалуйста, возьми. Я б у тебя посидела, да мне некогда – спешу домой.

Так сказала панна сотниковна горемычной вдове и, положив узлы на стол, спешила уйти. Но хозяйка, уже знавшая «панночкину натуру», поскорее ощупывала узлы и, удерживая Парасю, говорит:

– Не на один взвар вы мне пожаловали, тут есть и деньги…

– Не знаю, моя голубочка! – отвечала торопливо Парася, а сама спешила уйти из хаты. – Когда есть деньги, то, верно, моя матусенька тихонько от меня положила. Не говори и ты ей ни слова, а молитесь за нее и моего таточку…

– И за тебя, ангел-утешитель наш, молятся все несчастные… – говорила вдова, утирая слезы с поднятых к небу глаз.

– Здравствуйте, мои горькие старички!.. – сказала панна сотниковна, входя в полуразвалившуюся хижину, в коей оканчивали свой век разбитый в руках параличом старик и вовсе слепая старуха, жена его. – Вот это вам и на сегодня и на завтра для разговения. Теперь же знайте, что Феська уже не будет приходить служить вам…

– Отчего же это, наша милая паняночка? – спрашивала старуха, ища по ее голосу руками, чтобы схватить, если уж не руку, то хоть полу ее платья и поцеловать в отраду себе. – Отчего же это? Она так усердно за нами смотрела, так охотно услуживала.

– Она нам сказала, – прервал расслабленный старик, – что вы, панночка, еще недавно прибавили ей цены за услуги нам…

– Я упросила Трофима Набоку, – поспешила прервать его панна сотниковна, – и он принимает вас к себе. Хата у него просторная, теплая. Дочь его, моя приятельница, обещалась мне смотреть за вами, как за отцом и матерью…

– Да упокоит вас бог, как вы нас… – начала было говорить старуха, но, услыша затворяющуюся дверь, умолкла. Муж ее плакал, как дитя…

В нескольких шагах от избы сих несчастных Парася встретила того Трофима, кого будто упросила принять их. Тут же она вручила ему по условию деньги за содержание и присмотр, обещая еще прибавить, если старикам будет хорошо у него…

В таких и подобных тому занятиях Парася провела все утро сочельника и уже возвращалась домой, чтобы, забрав починенные ею вещи церковные, отнести священнику, как подошел к ней молодой казак и сказал ей о своем горе…

– Ты знаешь, Осип, что я у панотца прошу только за невинных, а ты в этом деле очень не прав; но не знаю, успею ли, а просить буду…

– Не только панотец, сам бог услышит молитву твою, наша благодетельница! Сколько ты утерла слез горьких в это несчастное утро, сколько поселила отрады скорбным, какою радостью наделила ты страдавших!.. – Так говорил Осип, но говорил сам себе, потому что Парася уже далеко была от него…

Зазвонили на царские часы. Пани сотникова послала просить к себе мужа и сказала ему: «Не успею никак вырваться к церкви, много хлопот, даже и свеч не ссучила, пусть бог простит, пойду уже до службы и свечи сама донесу. А теперь, на часах, пожалуйста, поставьте четыре свечи у Евангелия, когда станут читать. Вот вам на них четыре денежки» [Это было в 1732 году. Тогда свечка за денежку была больше нынешней гривенной, и денежка, как известно, ценилася во сто раз против теперешней. – Г. К.-О.], – и начала доставать их из калитки, всегда висевшей у нее на поясе.

– Не турбуйтеся, душка, я маю и свои деньги, – сказал пан сотник.

– То ваши, а то мои трудовые. Вот же и пятая денежка, подайте, за Христа ради, старцу.

И пан сотник, «одягшись в теплую кирею», взял шапку, пока простую, и пошел к церкви, подпираясь палкою, на коей вместо набалдашника была преискусно вырезана голова заморской, по воображению, птицы.

Пани сотникова управилась со всеми своими хлопотами, как вошел к ней пан сотник, уже спочивший после долгого стояния в церкви. Парася, кончивши все, что ей хотелось, также возвратилась и отогревалась, стоя у печки.

– Всех ли знакомых своих обходила, Парася? – спросил ее отец, трепля ласково по румяной щечке, еще более покрасневшей от такого начала. – Чего краснеть? я все знаю; знаю, кого ты призираешь, кому помогаешь… Ах! я не властен ничего на это сказать тебе; отец наш, видяй втайне, тот… – и старик от умиления не договорил.

– Тот воздаст вам за все! – договорила Парася. – Я только исполняю желание ваше, следую примеру, вами мне внушенному, а дары – ваши, от вас получаемые и по наставлению вашему употребляемые.

– Так, так, – сказал отец, утирая слезу. – Ты и на нас призываешь благословение божие. Продолжай, доню, всегда так чувствовать и поступать; не оставляй того и в новой тебе открывающейся жизни.

– Стало, таточка, вы согласны? мамочка сказала вам?..

– Сказала, – отвечал серьезно пан сотник. – Только эта мысль у тебя как ни благочестива, но детская, юная. Ты обязана прежде всего исполнять во всем беспрекословно волю родителей. Мы желаем, чтобы ты исполнила все, чем обязана прежде нам, а там и ближним. Для того не должна ты отвергнуть того жениха, которого я приискал тебе и в теперешнюю мою поездку в Харьков выправился об нем досконально. Старшина и все похваляют его, а пан полковник наш, прося меня – да, доню! – прося не откладывать, обещал именно поставить сотником в Золочев. А это уже не шутка, когда в такие молодые лета делают ему такую доверенность.

– Хорошо, таточка, – наскоро начала говорить Парася, смутившаяся неожиданным предложением отцовским. – Что же потом, когда я выйду замуж?

– Как что? Ты будешь счастлива мужем, детьми. Бог благословит, достаток будешь разделять с неимущими ближними.

– А потом, таточка?

– А потом?.. известно… потом… Отец милосердный призовет тебя, по закону, данному всем человекам… призовет тебя принять награду…

– И все же кончится на том, – сказала Парася с невыразимо приятною улыбкою от самодовольствия, что ее мнение неоспоримо, – что после всего должно умереть! Так не лучше ли, не прилепляясь ни к чему, не связывая чужой судьбы с своею, быть ко всему равнодушною и готовою, с полной верою на милосердие божие, во всякий час оставить этот ничтожный свет?

Отец смотрел на нее с удивлением, с каким-то уважением, хотел говорить; услыша благовест к обедне, перекрестился и сказал: «Теперь не время уже говорить, отложим до после-праздника. Пойдем к церкви предначинать спасительный праздник». И все семейство, принарядясь скромно и прилично постному еще празднеству, отправилось чинно в церковь. Обедня кончилась в захождении солнца.

Тут пошли приготовления к ужину со всеми обрядами. Накурили ладаном, стол устлали сеном, покрыли скатертью и на стол поставили свечу желтого воска. На почетном месте стояли взвар и кутья, окруженные кучами пирогов с разными веществами. Не садились за стол; ожидали звезды. Пан сотник, при всем благочестии своем, как человек служивый и бывший не один раз в походе против крымской орды, следовательно, привыкший разрешать пораньше, сетуя на медленность звезды, прилег на лавке и, чтобы не упустить первого появления ее, приказал Кулинке, девчонке лет двенадцати, стоять на дворе и выглядывать звезду.

Во ожидании вестовщицы Парася присела к отцу и, ласкаясь к нему, начала его просить об одном казаке, именно о том Осипе, который утром просил ее предстательства за него у пана сотника. Он, как лично видевший некоторые небольшие шалости, татарами сделанные, послан был к пану полковнику в Харьков для личного донесения, но не поехал, а нанял вместо себя другого. В то утро пан сотник, за такую ослушность Осипа, приказал его научить добре, но когда уже отойдут праздники. Теперь Парася ходатайствовала, чтобы наказание вовсе было отменено.

– Неможно, доню! – с прискорбием отвечал отец. – Он виноват против службы – сделай это он в походе, то ему неминуемая смерть. Он казак…

– Таточка! он человек. В то время жена родила ему первое дитя; он не имел на кого их оставить; в ту пору все презрел для спокойствия тех, кто ему дороже всего.

– Одно слово, доню, неможно. Дай поблажку одному, все выйдут из повиновения. Он виноват.

– И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем… любый мой таточка! За Онисима Перепелицу, когда он побил бедную женщину, я не просила: он был виноват. Но теперь прошу именем предвечного младенца, ныне нами приветствуемого, пощады отцу, который все презрел, чтобы успокоить своего первенца-младенца, богом ему посланного.

– Чего ты не выпросишь? Я не прощаю, но скажи от себя пану есаулу, чтобы забыл исполнить мое приказание над Осипом; а я не вспомню.

– О таточка!.. – вскрикнула обрадованная Парася и выбежала из комнаты…

Кулинка, ожидавшая звезды с большим нетерпением, нежели сам пан сотник, и не видя ее, пустилась на хитрость. Постояв недолго на дворе, она прибежала с донесением и, пришептывая, кричит:

– Взе зирка блыснула (звезда уже заблистала).

Вася и меньшие сестры его бросились из комнаты, чтобы поверить донесение Кулинки, но, не видя звезды, спрашивали:

– Где же твоя звезда?

– Отзе, ей-богу, сцо блыснула, биля мене якраз тут и покотылась та, мабуть, у хмару заховалась. (Ну, право, блестела. Подле меня вот тут и покатилась да, видно, скрылась в облако).

На небе не было ни облачка, и Кулинка обличена в плутовстве к большой потехе детей. Они продолжали трунить над нею, что занимало и стариков; а между тем показалась так желанная звезда. С молитвою, благочестиво и чинно сели за стол… Но Параси нет; куда-то ушла. Очень скоро явилась и она, довольно прозябши и запыхавшись.

– Куда ты, доню, в этот час отлучалась? – спросили вместе беспокоившиеся об ее отсутствии родители.

– Таточка, мой милый. Надобно было обрадовать скорее Осипа, что вы на него уже не сердитесь.

– Так это ты сама бегала? – спросила мать с удивлением.

– К чему же беспокоить других, когда я могу то исполнить? Притом же надо было толком все рассказать, чего другой не сделал бы. Надобно было видеть радость его! Завтра утром, пока бы он узнал, то все горевал бы, а теперь с какою радостью он и жена его встречают праздник и как благодарят вас…

– Но они знают, кого благодарить, – сказал отец, утирая слезу, – станем же обедать.

– Батенька, – спросил Вася, управившись с первыми блюдами, – отчего мы сегодня обедаем на сене?

– В воспоминание того, сыну, – сказал отец, – что спаситель, отвергши все удобства, избрал для рождения своего самый беднейший вертеп и благоволил быть положен в яслях, в сено. В воспоминание того предки наши постановили и нам завещали в этот праздник трапезовать на сене. Когда будешь хозяином, не оставляй предковских обрядов, тем покажешь, что чтишь память их.

– А отчего этот славный узвар и эта отменная кутья, – продолжал спрашивать любознательный Вася, – приготовляются только в святвечер?

– Обыкновение у людей, может быть, в нашем только народе, при рождении дитяти, извещая друзей, родных и приятелей о радости своей, посылать чего-нибудь выпить за здоровье новорожденного, что вообще называется «взвар». Как же и спаситель благоволил прийти в мир и родиться, как младенец, то мы, при празднике рождества его, приготовляем взвар, но уже не из крепкого напитка, а из сладких овощей, означая тем в самослабейшем подобии сладость спасения нашего. Как же он родился для того, чтобы страданиями принять смерть, то в воспоминание того «при взваре» подается и «кутья», обыкновенно поставляемая в пищу при погребении и поминании усопших.

По окончании стола принесена была усердная молитва, что бог удостоил все семейство без разлучения и в полном здоровье дождать такого вожделенного наступающего праздника. Потом начался другой обряд. Вошли в комнату дети разных возрастов, препровождаемые няньками; даже и грудные были принесены. Это все были крестные дети пана сотника, жены его и большее из них число панны сотниковны, Параси Мироновны.

От каждого дитяти принесена была «вечеря»: на тарелке кутья с сытою, пироги и проч. Это обыкновенно; а от достаточнейших родителей присланы были изюм, чернослив, пряники и т. п. Восприемники должны были обласкать детей, обдарить их ленточками, платочками, вещицами, кого деньгами, все по приличию. Парася долго занималась детьми, «не наласкалась, не налюбовалась ими, не нацеловалась их» и, обдарив щедро, отпустила по домам. С своей стороны, Васю и двух меньших дочерей отправила пани сотникова с богатыми вечерями к своим восприемникам.

К обедне в церковь собралась вся сотенная старшина, ранговые казаки и множество народа. Пан сотник весьма удивился, что, еще прежде совершенного окончания обедни, казаки рушили из церкви и пан хорунжий с ними. Пан сотник спросил о том у пана есаула.

– Эге, ваша вельможность, – отвечал тот с некоторым чванством, – нашим хлопцам отменно нравится регулярство; насмотрелись на москалей, как вместе ходили с ними в Персию, так теперь хотят новою регулою вам честь отдать.

Вышли из церкви, и весь народ, не спеша в домы, остановился смотреть на не виданное им до того зрелище. Вся сотня стояла стеною, как один человек. Стоят как вкопанные; высокие их шапки вздеты набекрень к левому уху; ни один не пошевелится, и хоть близко их проходят красивые, чернявые и разряженные девки, быстро смотрят в глаза молодым, черноусым, гарным казаченькам, но ни один не смеет затрогать знакомок, а только преследует их глазами, и то осторожно, чтоб начальство не заметило. Подмигнет знакомой усиком и больше не смеет: новая регула не велит.

С удовольствием посматривал пан сотник на это нововведение и с приятным ожиданием подходил к своим хлопцам. По мере приближения его, пан хорунжий выскочил и, став перед стеною, начал командовать:

– А нуте, слухайте, беритесь за шапки!

И казаки схватились за шапки, кто правою, кто левою рукою, наконец исправились и ожидают команды.

Когда пан сотник подошел уже к сотне, тут пан хорунжий закомандовал громче прежнего и будто нараспев:

– Знимайте шапки пану сотнику!

Лоп-лоп-лоп-лоп-лоп, зашумели не в лад снимаемые шапки; замолотили наши хлопцы руками, словно как цепами на гумне. Иной поспешил, другой отстал, тот задел товарища, свою шапку уронил, у другого выбил, шапки катаются, казаки достают, отталкивают, хохочут, кричат: «Та геть-бо… се моя… о бодай тебе, покаляв мою…» Всеобщая суматоха.

Пан хорунжий, важно снявший по темпам свою шапку, только лишь хотел сказать поздравление пану сотнику, но, увидев такой беспорядок, рассердился, бросился, было, к ним, стуча ногами, но воротился, кинул свою шапку наземь и закричал:

– А бодай вас. Вот целую неделю учил, а таки не выучил… Ну, дарма… Поздравляем вас, пане сотнику, с великим праздником. Не здывуйте, пожалуйте, что не вовсе ладно…

– Поздравляемо, пане сотнику, по старовине! – гаркнули в один голос казаки проходящему мимо их Мирону Петровичу, благодарящему за усердие и за желание потешить его новою муштрою.

– Се так сперву; выбачайте, пане сотнику; дали навчимось ще й не цього, – кричали многие голоса, и все, уже без команды, побежали по домам.

Старшина также тут поздравила пана сотника и поспешила к своим семействам разговляться.

Не успел пан сотник со своими возвратиться в дом, как пришедшее духовенство с крестом, по пропетии церковного стиха: слава в вышних богу, приносило поздравления с праздником пану сотнику «всесемейно».

Затем выступили «виршаники» говорить поздравительные вирши. В Харькове уже года три прежде того (в 1729-м году) был открыт «коллегиум», или семинария, где преподавались все духовные науки. Чиновники и помещики поместили туда своих детей. Сыночек пана есаула тарановской сотни, мальчик лет семнадцати, из первых поступил в училище и уже дошел до пиитики. Обязанный поздравить начальника отца своего, он упросил одного из учителей, вместо старых, вообще говоримых и всем известных виршей, написать новую «штатским языком», входящим во всеобщее употребление. Учитель, оставив школу и уединясь на две недели, написал, а пан есауленко во столько же времени выучил ее, казалось ему, твердо. Теперь пришел он к пану сотнику, выступил, выпрямился, руки отвесил, глаза вперил в потолок и, прежде нежели стал говорить, уже побагровел, вспотел, но начал громко:

На верх я, юный, гор парнасских возлетаю,

Сын млад, вселенный мир вмиг обозреваю.

Кипят и стынут, на что я ныне зрю, чувства,

Но се упал без всякого мой дух искусства!

Мужайся ты, мой дух, бодрися и восстани…

Тут наш пиита сбился и, не находя последующего слова, все твердил: «восстани… восстани…», как пан сотник, чтобы скорее отделаться от него, подсказал ему к рифме: «прильне язык к гортани». И паныч, не надеясь поймать Геркулеса, Марса и Сатурна, красовавшихся в сей вирше, заключил по необходимости конечным стихом, весьма соответствующим тексту пана сотника:

Да тое обретешь ты в жизни, радость туж.

Будь здрав, великий, и с семейством, доблий муж

[Анахронизм ужасный! В те годы так не писали еще. Эта «вирша» сочинена в семидесятых годах и долго славилась как образцовая «по чистоте языка и высоким мыслям». – Г. К.-О.]

На место откланявшегося и отошедшего в сторону пана есауленка выступил дьяченко. Дьячок, отец его, еще в молодости своей достал от киевских бурсаков виршу, из которой, в продолжение времени, многое забыл, теперь, вспоминая, вставил, добавил, исправил и дал сыну выучить. Вот он и начал:

Послав Ирод свои

Во Вифлеем вои

Погубити дети

Все от двою леты.

Утробы рыдают,

А их поражают.

Мечи страшны блещут,

Члены же трепещут.

Рахиль бедна страждет!..

А тут крови жаждет

Воин лютый и шукает.

Но Христа не обретает!

И не обретоша

И вспять отыдоша.

Вера же нам настала,

Радость крепка воссияла.

Тую и вашици получити желаю

И с праздником рождества Христова поздравляю.

За ним подобные вирши говорили сыновья казаков, обучающиеся в школе у пана дьяка.

Всех их пан сотник выслушивал снисходительно, обдарил копейками, угостил духовенство и, оставшись с семейством своим, провел весь день по-тогдашнему, только с ними, спокойно и скромно.

Возвратясь от вечерен, Парася, желая и вечер провести в благочестивых занятиях, просила Васю читать ей житие мученицы Варвары, уже не двадцать раз ею слышанное. При слушании описания страданий ее Парася плакала от умиления. Отец подсел к ней и, обняв ее, приклонил голову ее к груди своей и сказал:

– Еще ты не наслушалась подвигов святой?

– Завидна участь ее, батюшка! – отвечала Парася, сцепив руки и прижимая к сердцу.

– Да, доня! Было время и случай для приобретения царства.

– И теперь, батенька, многие бывают гонимы, и еще ужаснее ближними своими, и страдают если не телом, так духом.

– А есть и падающие.

– Избави бог их от такой доли! Не могу похвалиться твердостью своею, но прошу создателя в годину искушения укрепить меня; желаю все презреть и на все решиться, лишь бы уклониться от греха.

В подобных разговорах проведен ими весь вечер, и сколько отец ни наклонял речь к замужеству Параси, ее счастью через то и какую она доставит радость ему и матери, если исполнит волю их, но Парася, целуя руки его, просила дать ей поразмыслить.

На другой день от обедни вся старшина пришла поздравить своего пана сотника, а ранговые казаки и так называвшиеся тогда свойственники и подпомощники их, собравшись на дворе, громко возглашали свои поздравления и желания всех благ пану сотнику с семейством.

Попотчевав почетных гостей разными, как тогда водилось, водками и упросив закусывать что бог послал, хозяин сдал жене домашнее их угощение, а сам вышел поздороваться как с казаками, так и с прочими, свободными от службы, но по земству неограниченно подчиненными ему.

После обыкновенных взаимных приветствий пан сотник объявил, что сейчас выйдет ключница Марьяна, попотчует их водкою и угостит закускою…

– Не хочемо Марьяны, – заревели в один голос казаки и все бывшие с ними. – Цур ей! Она стара, буднишная, теперь же праздник. Просимо панночку, панну сотниковну, Мироновну Парасю. Пусть, как и всегда в годовые праздники, потрудится, выйдет и поднесет нам. Не важна горелка, важна ласка ваша и панночкин взгляд да улыбка. От того молодой подскочит и старый помолодеет.

И Парася уже была в кругу их. Сверх богатого, золотого парчевого кунтуша, обложенного массивною сеткою, она накинула на себя «сибирковую» шубку, покрытую зеленым штофом, но не имела времени закутываться в нее, черпая беспрестанно ковшом из поставленной среди двора кади с горелкою и поднося каждому. Беленькие ручки ее от морозу раскраснелись (о перчатках не смели в то время и подумать: как можно собачью шкуру вздеть на руку?), но Парася тому не внимала. Ее веселило усердие любящих ее и дорожащих малейшим словом ее. Она готова была целый день угощать их.

В продолжение потчеванья вышел к ним и пан сотник, разговаривал с некоторыми из заслуженнейших, шутил над заботою дочери, как Парася вдруг обратилась к отцу и сказала:

– Потрудитесь, таточка, потчевать, пока я потру руку, что-то отекла.

Отец, не примечая ничего, зачерпнул и подал подошедшему казаку… То был Осип, которому Парася испросила прощение. Пан сотник усмехнулся; нечего делать, поднес ему преимущественно пред всеми из своих рук водки, отдал чарку и поцеловал восхищенную Парасю. Осип отошел в сторону и, глядя на нее, утер радостную слезу.

Парася необыкновенно была весела и говорила с подходящими к ней. Были из них такие, что хотели ей намекнуть о чем-то… Но она вместо ответа грозила на них пальчиком, краснела, словно калина, и спешила заговорить с другим… Все бывшие на угощении у пана сотника, возвращаясь домой, ни о чем другом не толковали, как о гарной и жартовливой панне сотниковне, Мироновне Парасе…

Чиновные гости обедали и разошлись по домам – по обычаю – отдыхать, а к вечеру опять собрались к тому же хозяину допраздновать день. Степенные люди сидели вокруг стола, говорили о разном и, наконец, с большим вниманием слушали красноречивый рассказ пана есаула, о «бывшей в 1727 году, октября 1-го числа, на праздник покрова элекции (избрании) на малороссийское гетманство его ясновельможности Даниила Петровича Апостола» (Летопись), как пан есаул, по особенному случаю, находился при том и видел, как все происходило чинно и единогласно. Толковали, судили о бывшем и будущем. Рассуждали, перед чем бы это «в позапрошедшем (1730-м) году, февраля против 5-го числа видены были кометы от полунощи. Одна пошла на восток, а другая на запад; видом красные, и якобы от пожару по снегу отдавалося червоным, от первого часа ночи до половины ночи, а далее к свету изгасли» (Летопись).

– Ох, не к добру это, мои голубчики! Я и тогда говорила, что это не к добру, – начала предсказывать пани есаулова сидящим около нее другим гостям и щелкающим орехи.

– А что же? – отозвался на их рассуждения пан есаул, подувая в чашку «вареной» [Сушеные вишни, яблоки, груши, калина, изюм, чернослив и т. п. поливается вишневкою или другою наливкою, в замазанном горшке ставятся в печь, и на другой день горячая, прямо из печи, разливается в чашки для угощения. – Г. К.-О.], четвертую круговую. – А что же? Красная комета означает кровь. Пойдем на орду, побьем, по-полоним…

– А либо они придут на нас, – заметила пани сотникова, вздохнувши, – и побьют, и пополонят нас, не хуже как случалось и с другими, и как недалеко сказать, разорили Мерефу, всего не больше как верстов двадцать пять от нас.

– А мы у вас на что? – с жаром вступился пан есаул. – Мало ли разов думали крымчане нас заполонить совсем? Ну и набежат, и попсуют кое-где, и заполонят, что с располоху попало; да как мы наскочим, так все и воротим с лихвою, а они с облизнем урывают в свою орду, сколько видно, мов ляхи до лясу.

– Поверьте, пане есауле! – вступил в речь сам пан сотник, что если бы нам сила, сиречь не будь мы развлечены и службою, и обережением домов, и устройством, вот уже около ста лет, а и до днесь еще нового, по причине неприятельских тревог, неустроенного хозяйства нашего, то давно мы сами бы, без всякой помощи от регулярной армии, давно бы эту проклятую татарву стерли с лица земли. Мы много сделали для отечества. Оставя все свое, правда, избегая утеснений от заклятых врагов, ляхов, мы могли бы рассеяться по бесконечной России; но именно эти самые места избрали мы, чтобы стать стеною против орды, продолжать наше казачество, с кровью предками нам переданное, и, не входя в расчеты, чего нам это будет стоить, решились удерживать крымскую погань от набегов на присную матку нашу Россию. Тяжело нам, это правда. Вот теперь исходит 1732-й год; без одиннадцати сто лет как мы не пускаем татар и все еще пашем при рушницах (ружьях). Чумаки наши, идя в дорогу, также вооружаются, как бы готовясь на битву, и мы не имеем покоя, но не унываем, а бьемся и надеемся добиться спокойствия, уже не нам, но потомкам нашим. И я вам верный «прогностик», что знамения небесные предвещают что-нибудь…

– Аж ничогисинько! – заметил вольнодумец пан хорунжий. – Небесное явление было себе так, ни к чему и ни перед чем. Либо на ветер, либо на мороз. Так и пройдет.

– Помилуйте, как вы можете так говорить? – вступилась пани есаулова. – Так и то у вас ничего, что и гром гремел зимою? А когда это, душка, произошло? – спросила она у мужа. – Торик или позаторик (прошлого или третьего года)? Я что-то не припамятаю уже.

– Пожалуйте вы меня, – сказал протяжно пан есаул, приставив палец ко лбу, чтобы вызвать память. – Это было тысяча в семьсот тридцать первом году, стало быть, в прошлом, и числа 28, 29 и 31-го генваря гром был (Летопись). Я потому сие припоминаю, что 30-го генваря, в праздник трех святителей, я удостоился кушать, по случаю храма, в коллегиумском монастыре, у отца архимандрита и ректора Платона Малиновского, и тогда же испросил у его высокопреподобия перевод моему хлопцу из инфимы в синтаксис. Так мне можно было все хорошо заприметить.

– Пусть себе кто хочет и не верит, – сказала пани хорунжева, неласково поглядывая на мужа, в то время критически подмигнувшего усом на все общество, – пусть и не верит; а огонь небесный, блыскавка и гром в необыкновенную годину бывает перед огнем земным. Так же и случилось: «чрез двенадцать дней после грому преизрядная церковь рождества Христова в Харькове, за Лопанью, сгорела» (Летопись).

– Гром не впору гремит и на урожай… – начала, было, говорить пани сотникова, но бросилась к окошку и, всмотревшись, сказала. – Вот же к нам и гости с дороги… две будки по трое коней…

– Дай бог добрых людей, – сказал пан сотник и вышел в сени встречать приезжих.

Гости вошли. То был поручик, находящийся при гвардейском майоре Хрущове, присланном в слободские полки для учинения переписи казакам и другим состояниям. Встретилась маленькая запутанность по сотням мерефянской, тарановской, соколовской и змиевской; нужно было сделать поверку на месте. Майор откомандировал бывшего при нем поручика и одного гвардейского унтер-офицера, а для успешного письмоводства выпросил у «квартирующего в Харькове генерал-лейтенанта графа Дюкласа» из его штаба двух кондукторов (юнкеров по генеральному штабу). Поручик располагал начать поверку с мерефянской сотни; но как пана сотника дома не нашли, выехал в Гадяч на праздники к тестю, то и решил начать с Тарановки.

Пан сотник просил пана поручика, пока сделается распоряжение насчет квартир, и самому не отказать, и подчиненным его, как людям молодым, а притом бывшим «не из подлого, а благородного рода», дозволить принять участие в проведении праздничного вечера вместе с ними. Поручик с удовольствием согласился, и пан сотник повел приезжих молодцов в ту комнату, где были «панночки и панычи». Они, как п все родные, и знакомые, проводили вечер в своем кругу весело.

Сначала пели «колядные», а потом и «весельные» (свадебные) песни, так, безо всего, для препровождения времени «ради скуки», и, припевая к своим подругам, каждую песню заключали общим, веселым смехом и разными «прикладками». Потом играли в жмурки, кричали, шумели, бегали и, наконец, уморившись, уселись и принялись «загадывать загадки». Когда же и тут все знание их по сей части истощилось, принялись играть в «короли». Тут-то введены были к ним приезжие молодые люди.

Домашние панычи, обласкав приезжих, просили принять участие в играх. Кондукторы, года два квартировавшие в Харькове, довольно понимали язык и знакомы были с обычаями. Познанию своему, еще не имея права быть в лучшем обществе, они бывали только в кругу простом и получили навык к вольному обращению. Теперь им показалось, что они в таком же обществе, и мало-помалу прибрали к своим рукам все распоряжения игры, к большому удовольствию панночек, применившихся, а потому и прискучивших к однообразному обращению своих панычей. Ободренные успехом, гости пошли вдаль к огорчению панычей, увидевших себя отринутыми и неуважаемыми. В отраду себе они тихомолком шептали друг другу: «Уже москаля и видно: тотчас заверховодит. Наши панночки на нас и не глядят». Панночкам же, как и в нынешнее время барышням, нравилась новость без дальнейшего разбора.

Панна сотниковна, Парася Мироновна, имела свои правила. При всей тихости и скромности своей, где должно было не отставать от других, она не расстраивала общего веселья и принимала в нем деятельное участие, видя, что тем доставляет удовольствие подругам. И теперь она веселилась со всеми, казалось, от всего сердца. В песнях ее звонкий и чистый голос разливался и украшал весь хор. В жмурках она бегала быстрее всех и тогда только позволяла изловить себя, когда ей приходила охота побегать с завязанными глазами.

И в короли она играла очень охотно, исполняла безоговорочно все приказания очередного короля, потому что во всех играющих было к виду одно увеселение, без примеси посторонних, невместных игре чувств. В продолжение игры она развеселилась более обыкновенного, к удовольствию подруг и общества своего. На присоединившихся вновь приезжих панычей она сначала не обратила внимания, но лишь заметила, что они располагают веселиться не для игры и что обращение их отзывается чем-то не свойственным ее понятию о пристойности, она тихо отстала от играющих и удалилась в уголок, не желая быть примеченною.

При взгляде на звездное небо вам бросится одна из звездочек в глаза более прочих. Вы глядите на нее, любуетесь ею преимущественно; скроется она, вы ее отыскиваете по всем углам и закоулкам неба и не успокоитесь, пока снова не увидите ее. Так было и с нашими приезжими молодцами. Люди молодые, но уже опытные; глаз зорок, сметливости довольно; они при входе, при первых еще поклонах, окинув глазом звездное собрание, тут же подметили для себя по звездочке.

Особливо Прохор Тимофеевич, один из кондукторов, летами старше товарищей, а потому сметливее и опытнее их в разборе таких звездочек, тотчас заметил девушку стройную, беленькую, румяную, полную, с какими-то глазами, цвета коих не мог рассмотреть сквозь длинные черные ресницы, при входе его мигом опустившиеся; носик пряменький, тоненький; ротик… а она на ту пору от души смеялась, и этот маленький ротик украшали коралловые губки, и из-за них зубки меленькие, ровненькие… перламутр, жемчуг, слоновая кость… тут алебастровая шейка, на ней черная бархатка… Ну, кажется, собрал все, что ни есть лучшего, но все вместе в панне сотниковне было лучше воображения!..

Это все заметил Прохор Тимофеевич и мысленно решил: «Эта панночка моя!» Он так делал в Харькове в тех сборищах, где любил и привык бывать – и всегда имел успех. Тут же, не успел он еще начать приближаться к ней, как она вышла из круга играющих. Какая досада Прохору Тимофеевичу! «Но я же не отстану от нее», – подумал он и, законодательствуя в игре, хотел распространить власть свою и на отставшую. Парася, заметив это и находя все отзывы и придирки его совсем не по мыслям своим, воспользовалась общим разбором чего-то, вспорхнула и скрылась в свою светелку, где и пробыла до ужина. Хотя же и вышла тогда, но при родителях ее и других почтенных лицах, а более при начальнике своем, не смел Прохор Тимофеевич приставать к ней и хотя почти не сводил глаз с нее, но не поймал ни одного взгляда ее, обращенного к нему.

Досадно было Прохору Тимофеевичу, перед коим и харьковские панночки (так им почитаемые, с коими, не умев найти разницы, смешивал тарановскую панну сотниковну) смирялись, «а эта хохлушка смеет умничать и будто не замечать его». «Не я буду, – сказал он товарищу, с которым ему отвели одну квартиру, – не я буду, если не изловлю этой пташки! Будет помнить наших! Завтра звал нас к себе на именинный пир какой-то здешний чуб; пойду и, если моя будет там, уж влюблю же в себя, а потом и брошу. Пусть мучится. Я не одну из их братьи усмирял в этом глупом хохлацком краю, где, правду сказать, только и хорошего, что вишневка да панночки».

Товарищ не вмешивался в дела обиженного. Ему Гапочка, панна есауловна, шепнула на ушко:

– Какой вы гарный паныч; я вас полюбила!

И как эта панна Гапочка была девка кровь с молоком, – как выражался обожатель ее, – глаза имела огненные, сама жива, быстра, решительна, так он никого и не видал и удивлялся, про кого товарищ может говорить более, как не про его Гапочку?

Поговорили, придумывали, советовались и, как обыкновенно такого разбора страстные любовники, скоро и крепко уснули.

На завтрашний день именинный пир у пана есаула был не на шутку. Не только свои, здешние, но многие приехали и из других соседних сотен и ближних помещиков. Для соблюдения приличий и большей свободы панночки расположились в другой комнате, куда втерлись и наши приезжие, что, впрочем, противно было тогдашнему обыкновению. Но как это были люди московские, следовательно, смалчивали против их нововведений.

Панночек было более двадцати. Прохор Тимофеевич, презрев удобными, легкими победами, пустился, оставляя тогдашнюю и даже всякую пристойность, любезничать по-своему перед панною сотниковною. И в то время он был странен своими свободными вопросами, уподоблениями и неслыханными в этом кругу выражениями. Но как это было от ловкого, красивого, молодого мужчины, то ему не только снисходительно позволяли, но еще и все его плоскенькие шуточки одобряли явным удовольственным хохотом.

Позабавив всех и одобренный, Прохор Тимофеевич явно пристал к Парасе, хвалил ее красоту, уверял, что лишь увидел ее, то и влюбился напропалое; что умрет, застрелится, утопится, повесится, если не услышит от нее, что и она его любит. Каково было девушке с правилами, какие имела Парася, с принятым ею насчет будущей своей жизни намерением, каково было слышать ей все эти неприличные и в простом кругу дерзости?

Тогдашнее образование девиц не могло доставить ей смелости словом или даже взглядом остановить и унять забывшегося; и так она, опустив глазки в землю, молчала, от справедливого негодования изменяясь в лице; а повеса почитал, что девушка восхищена его объяснениями и только от смущения и застенчивости не может сознаться, что и она к нему неравнодушна. Такая уверенность делает его еще дерзче: он хочет рассмотреть перстни на пальцах ее и для того ловит руку ее; хочет узнать доброту кораллов, коими унизана грудь ее, видя «дукаты», красующиеся на белой шейке ее; предлагает вечером провожать ее домой…

Бедная панна сотниковна готова плакать от нападков негодяя! Вступиться за нее, защитить некому; отец занят с товарищами и гостями разговором о своих предметах; мать, хотя часто из большой комнаты поглядывает в ту, где панночки и дочь ее сидят, видит все, но как мать восхищается, что лучший паныч пристает к Парасе. «Авось либо отвлечет ее от монашества!» – думает она и продолжает беседовать с сидящими подле нее. Панычи и подруги ее вовсе не обращают внимания, веселится ли она или страдает? Они имеют свои занятия, приятные для них. Некоторые из подруг даже утешаются за любимую ими Парасю, что из панычей на ее долю достался «гарниший и моторниший» (лучший и ловкий) из панычей.

За обедом панна сотниковна немного отдохнула, потому что мучителя ее, как гостя, да еще из генерального штаба, хозяин пригласил за главный стол. Но лишь отобедали, как Прохор Тимофеевич, употчеванный любимыми им наливками, сладкими, вкусными, но крепкими, пустился снова атаковать панну сотниковну. Для большего веселья хозяин призвал троистую музыку: скрипача, басиста и цимбалиста – огромный деревенский оркестр!

Молодежь пустилась танцевать. Важные польские не были еще известны в этом кругу; танцы или пляски были национальные, живые, быстрые, возбуждающие к веселости. Прохор Тимофеевич по склонности своей к весельям разных родов, скоро понял дух этих танцев и – где ему удалось показать свою удаль – слыл первым «танцюрою!» Как же ему в Тарановке не быть признанным за лихого плясуна? Он и в танцах теперь завладел всем порядком, и все шло по его распоряжению.

Одно ему никак не удавалось: он хотел танцевать с панною сотниковною, но она ни за что не шла. Мать ее с большим сожалением уверяла его, что ее Парася не умеет и не любит «танчить» и как родилась, то и до сего «зросту не ходыла в танець; а то как бы ей с таким гарным, моторным и швыдкым панычем не потанчить и не покрутиться?»

Неудачу свою Прохор Тимофеевич вымещал в танцах с другими. И что за скачки, прыжки, присядки он выделывал? Как искусно выбивал гопака? Стены и окна дрожали. Народ, услышав «ревущую» музыку, нахлынул во двор пана есаула. Глядят и расхваливают отличающегося кондуктора. «Вот танцюра, так так! Его черт умудрил так выкидывать ногами!»

Упоенный со всех сторон раздающимися похвалами, Прохор Тимофеевич, подметив, что пани сотниковой нет в той комнате, а пан сотник также вышел к товарищам, решается выкинуть штучку, часто им употребляемую на вечерницах с простыми девками, и за что всегда его хвалили: подбегает к Парасе, никак не ожидавшей такой дерзости, и, прежде нежели она опомнилась, схватывает ее за руки, тащит в круг танцующих, вертит ее, обхватывает стан ее, кружится с нею… Сколько она не противится, сколько не вырывается, не может освободиться от тирана своего, который, наплясавшись около нее, сколько ему хотелось, оставил ее.

Бедная, горькая панна сотниковна, по ее разумению опозоренная, осмеянная в таком обществе, света божьего не взвидела! В сильном негодовании и боясь, чтобы злодей ее не простер далее дерзости, не сказавшись никому, тихо промежду гостей пробравшись, ушла домой.

Прохор Тимофеевич, почитая, что здешние панночки, одеянием и разговором одинаковые с его харьковскими знакомками, приучены и к обращению одинаковому, восхищенный своим подвигом, выскочил в другую комнату после неумеренных танцев прохладиться грушевым квасом; но когда воротился в комнату танцующих и узнал, что уже Параси нет здесь, от досады ударил себя в лоб и сказал:

– Жаль, что я не знал, когда она пошла. Будь я гунстват (тогдашнее модное заклятие), если бы не пошел ее проводить! Да я ее провожу когда-нибудь!..

– За что ты так нападаешь на нее? – спросил его товарищ.

– За то, что не люблю таких спесивых. По всему видно, что не налюбуется мной, не нарадуется, что шучу с нею, а корчит такую несмеяну, что будто и приступу к ней нет. О! я скоро проучу ее, и тебя, Миша, научу, как образумливать таких притворщиц.

– А может, и в самом деле ты ей надоедаешь?

– Пустяки, душа моя! я знаю и присмотрелся к хитростям их. Ей досадно, что я при всех пристаю. Вот как бы сам на сам, так она не так сурова была бы…

Пред отходом гостей по домам поручик объявил, что как уже три дня праздников прошли, то с завтрашнего дня он хочет приняться за дело.

– Помилуйте, вашиць! – пан хорунжий, выступя, сказал. – Завтра неделя (воскресенье); как можно приступать к делу? Да и очередь у меня погулять. – И тут же просил всех гостей пожаловать к нему завтра на хлеб-соль и погулять на целый день, как у пана есаула.

Возвратясь домой, пан сотник с женою расспрашивали дочь, отчего она ушла так рано? Парася рассказала о всех обидах, какие нанес ей дерзкий кондуктор и просила позволения завтра остаться дома, не ходить к пану хорунжему на пир. Но отец не велел о том и думать.

– Пойти должно, – прибавил он. – Пан хорунжий кроме всего приятель мой; тебя уважает и будет сетовать, если ты не будешь у него. А когда этот «шибеник» (сорвавшийся с виселицы) будет и завтра тебе надоедать, то, пожалуй, можешь пойти домой; а я тогда, хотя и неловко на такого человека жаловаться, у него сотенное дело на руках, но расскажу все пану поручику. Впрочем, он только завтра будет с нами, а там примется за дело, пойдет по дворам, поедет по хуторам, то мы его и не увидим.

Нечего делать: Парася должна была послушать отца.

Поутру, двадцать осьмого декабря, ключница пани сотниковой Марьяна пришла просить у своей «панеи» позволения «отгулять колядку», т. е. все то, что в первый день праздника девки и парни, а на другой женщины, колядуя, собрали, все это прогулять: на деньги купить горелки и нанять «скрипника», а из провизии составить ужин; для чего позволить всей дворне отлучиться до позднего вечера. Пани сотникова ради такой законной причины не могла отказать и позволила всем гулять, где кто хочет.

– А как мы целый день и сами не будем дома, – сказала она, – то горницы запереть и ключ мне отдать, а в кухне оставить старого Кирика; он калека, ему не до гулянья, пусть лежит на печи да бережет двора. Вася будет с нами, а детей (двух дочерей) отведите к господиновой (попадье) и попросите, чтобы подержала их со своими детьми.

Оделись, нарядились, дом заперли, ключ взяла к себе пани сотникова и пошли на званый обед к пану хорунжему. Парася хотя убралась скромно и просто, но эта простота делала ее еще милее, еще прелестнее, если только могла быть лучше того, как была. Увидев небрежность ее в наряде, мать хотела было настоять, чтоб она «взяла на себя» и лучший кунтуш, и запасочку (передник) пестрее, и на голову навязала бы лучших лент и позументов, и намиста с крестами и червонцами привесила бы более; но, заметив, что Парасе необыкновенно все шло к лицу без пышных нарядов, оставила без перемены.

И точно. При входе сотничьего семейства к пану хорунжему, где уже все гости собрались, Парася обратила на себя общее внимание: мужчины глядели на нее с восхищением, подруги с наслаждением и гордостью (тогда не умели завидовать достоинству) и, ласкаясь к ней со всею искренностью, говорили: «Отчего все тебе пристало? Как это ты делаешь, что хотя и различно, а всегда прекрасна? Парася краса нам и всему нашему краю…»

Что же чувствовал Прохор Тимофеевич, то трудно выразить: он видел в ней красоту необыкновенную; с отчаянием в душе замечал в ней добродетель чистейшую, требующую обожания; он удивлялся ей; он готов был пасть пред нею и просить как милости уже не благосклонного, прощающего его за нанесенные ей дерзости, но хотя снисходительного взгляда… Он все это находил в душе своей, но в сердце был ад!..

Кровь кипела, мысли бушевали, заглушали рассудок, и… он ничего более не видел, как необходимость вытребовать, отнять у Параси взаимность в страсти, сожигающей его!.. Как ни равнодушно подошел он к ней, как ни силился хладнокровно заговорить с нею, но не мог скрыть внутреннего волнения. Парася и всегда боялась его, а теперь, заметив пылающий взор, не сводимый с нее, необыкновенный, дрожащий голос при обращении речи к ней… все это заставляло ее еще более бояться приближения его; а оттого она была суровее к нему, нежели в прошедшие дни.

Молодой кондуктор, в посещаемых им до сего обществах не привыкший видеть от избранной им красавицы подобной холодности и даже презрения, выходил из себя. Он истребил в себе уважение к ней и строил планы к мщению.

– Будет она помнить меня! – то и дело твердил он товарищу своему во все времена до обеда. – Недаром судьба привела меня сюда. Без того не отстану.

За обедом случай привел его сесть против Параси… Угощаемый крепким медом и наливками, он все более воспламенялся и до того забылся, что даже смел кидать на нее хлебными шариками, что по тогдашнему – и, право, справедливому – суждению почиталось верхом глупости, неуважением к обществу, презрением к особе, на которую кидаешь, и даже грехом ругаться над хлебом святым.

Встали от стола. Прохор Тимофеевич – как говорится – был готов. В сенях забренчала музыка. Он шепнул товарищу: «Смотри, как я, расплясавшись, опять схвачу свою гордую и свирепую. Заверчу ее хоть до смерти, а уж не выпущу, пока не поцелует».

– Берегись! – советовал товарищ. – Здесь отец и мать, вступятся.

– Ничего! Все это будет под видом шутки. Ведь же целуются дочки в короли и при них, так и это ничего. А лишь бы поцеловала, тогда Парашенька и не опомнится, как станет моею.

Когда он говорил и последние слова произнес с необыкновенною горячностью, то проходившая мимо Парася слышала и тут же, остерегаясь неприятностей, решилась уйти домой. Не сказав правды матери, а под предлогом головной боли, взяла у нее ключ и, пробравшись тихо из гостей, спокойно пошла домой.

Она была в доме одна; тишина везде. Придумывала, чем заняться; принялась наделать к новому году новых цветов и голубей, привешиваемых пред образами. Вынула для того свои цветные из обоев бумаги; достала отцовский нож, коим всегда искусно вырезывала листики к цветкам и крылышки к голубям; со всем сим расположилась на скамейке подле кровати в спальне матери. И только лишь сложила бумагу, как ей нужно было, взяла нож и хотела резать, как вдруг вскочила и, всплеснув руками, сказала громко:

– Ах, что это я хотела делать? Забыла, что сегодня неделенька; грешно работать…

Оставив все это, как было, на скамейке, вышла в большую комнату, взяла из отцовских богомольных книг акафист мученицы Варвары, села у окна и с большим вниманием начала рассматривать изображенные там мучения святой…

Прохор Тимофеевич в плясках отличался без устали. Питые им наливки и ободрения удивляющихся ловкости его догодили его до исступления. Выказав свои удали в скачках и присядках, он стал глазами отыскивать панну сотниковну… нет ее. Будто без намерения заглянул в другую комнату, нет, в третьей… нет… Это взорвало его. И вдруг – решается. Стремительно схватывает товарища за руку и, сказав: «пойдем!», ведет его.

В сенях встретил их хозяин, неся к гостям кувшин с шипучим медом, он спрашивает, куда они уходят? Кондукторы отвечают, что идут переодеться и скоро будут назад. Он, упросив их выпить по стопе отличного меду, отпускает их.

– Куда мы идем? – спросил у Прохора Тимофеевича товарищ, едва поспевавший за ним идти.

– В дом сотника, – отвечал он в исступленном волнении, умноженном еще выпитым, к прежним, последним медом.

– Зачем?

И Прохор Тимофеевич со своею откровенностью рассказал об умысле своем.

– Оставь все к черту! Нам будет беда!

– Вот еще! Не думаешь ли, что она станет жаловаться? Поверь мне, все гладко сойдет с рук: и она, эта теперь пышная, гордая сотниковна, вечером сама явится в наш круг, будет весела и не откажется плясать со мною, а завтра я уже не найду от нее места. Я знаю этих «хохлушек», недаром два года квартирую в Харькове. Советую тебе так же поступить с твоею Гапочкою. С ними нежничаньем ничего не выиграешь. Ты поможешь мне сегодня, а я тебе завтра.

Парася так углубилась в свой предмет, что и не заметила прошедших мимо ее окна кондукторов. Она увидела их, когда они уже вошли, а приветствие Прохора Тимофеевича заставило ее вскочить и в большом страхе броситься к дверям, чтобы выбежать на улицу, уйти от них; но неистовый удержал ее и велел товарищу запереть дверь…

Крик, призывающий на помощь, немедленно утих… слышны только удушливые стоны… потом самые убедительные просьбы, обещания, клятвы никому не жаловаться, простить их… потом рыдания… еще отчаянный крик, немедленно заглушённый… стук от опрокидывающихся скамеек… удар в дверь спальни… Человеческая сила не отвратит поругания… гибнет несчастная… Еще миг… Но блеснул нож в руке ее… и она с необыкновенною силою вонзает его в грудь себе… Вместо стона от ужасной, невыносимой боли, она, почти с радостью, вскрикнула: «Лучше смерть, нежели поругание!.. Я спасена!.. Боже, благодарю тебя!..»

Злодей стоял тут же, залитый невинною кровью. Удар, побуждаемый чрезмерным отчаянием, был необыкновенно силен, и кровь быстро хлынула прямо в глаза извергу… Он окаменел в ужасе!

В одно и то же время раздались страшные удары в дверь, которая тут же уступила силе четырех человек, с исступлением ломивших ее.

То был отец несчастной жертвы…

Вася, желая разделить время с сестрою, оставил веселящихся и пошел к ней. Подходя уже к дверям, услышав необычайный крик ее, хотел броситься на помощь, но нашел дверь запертою изнутри и, слыша сестру, усугубляющую крик, он со всех сил побежал к отцу и в большом страхе объявил, что сестру режут «харцызы» (разбойники, очень обыкновенные в то время). Сотник пустился бежать, и за ним не отстали приятели его. Запертая дверь не устояла перед ними.

В первой комнате отец видит ее в большом беспорядке… бывшие на дочери убранства, разбросанные по полу… бросается в другую комнату и… стон, раздирающий душу, слышат спешащие за ним…

Его милая дочь, радость, утешение лежит, залитая вся кровью… одежда изорвана… волосы в беспорядке разметаны… из глубокой раны на груди кровь еще быстро стремится; но прекрасное лицо ее уже покрыто предсмертною бледностью… глаза тускнеют… Необыкновенно прелестные уста ее, уже синеющие от прикосновения смертного холода, силятся произносить молитву… Так увидел ее отец, поверженную неистовым злодеем на ложе с адским намерением; но сила воли при влечении злодеем изнуренного сопротивлением тела ее направила слабую руку несчастной схватить нож, за несколько минут приготовленный для приятных занятий… она с решимостью схватила его… и в последней уже крайности употребила к избавлению себя от поругания…

Стенания и вопли отцовские были еще услышаны ею. Собрав последние силы, она сказала:

– Я… спасла… честь!..

Видя злодея, в ужасе стоящего и трепещущего всем телом, отец понял все, и чтобы удалить несчастную даже от самого взора его, вне себя он схватывает ее с постели и, закрыв рукою рану, чтобы удержать остатки крови, драгоценной ему, несет ее, сам не зная куда и с каким намерением… В дверях встречает он мать…

– Горе нам! – простонал он голосом, потрясающим душу. – Вот радость наша!.. – промолвил он рыдая и тихо опустил на посланный уже на полу ковер драгоценное бремя свое… Силы оставили его, и он припал к умирающей!..

Кто выразит жестокость удара, поразившего сердце горестной матери!!! Не знав ничего о случившемся, а только увидевши, что муж ее торопливо побежал домой, она, спеша, шла за ним, предполагая самым большим несчастьем, что ее кладовые разбиты, сундуки разграблены или что дом – и все в нем горит… В этом полустрахе она вбежала в дом… и что увидела… Помертвев, сцепив руки, она стояла неподвижно… не слезы, кровь, быстро бросившаяся в голову ее, готова была брызнуть из глаз ее; но исступленное отчаяние оледенило ее всю, даже самые стоны… они душили и жгли ее… Увидев рану дочери, она лобызала ее и, как бы спрашивая мужа о происшедшем, устремила на него взор… Он понял ее и с лютостью сказал:

– Злодеи хотели сгвалтовать ее… но… она… спасла честь свою!..

Первое чувство матери было обратиться к богу с пламенною благодарностью за избавление дочери ее от поругания; но отчаяние, палящее сердце ее и раздирающее душу, заглушило все чувства. Целуя ее в уста и очи, кричала горькая:

– Доненька моя… серденько мое!.. счастье мое улетающее!.. чувствуешь ли ты, что мать благословит тебя… отпуская к вечной радости?

– Отрада моя!.. Отец… горький отец не может заменить тебя!.. – стонал несчастный.

Страдалица и при последнем издыхании узнала голоса счастлививших ее в краткую жизнь, судорожно протянула к каждому руки, улыбнулась с невыразимою приятностью… безболезненно вздохнула и видит себя в сонме светов, и с ними же стремящуюся к невыразимому свету.

Родители еще лобызают прекрасное тело, оставленное уже прекраснейшею душою, еще надеются, что она слышит нежнейшие призывания их… что чувствует ласки их… целуют ее в смежившиеся очи… в застывшую рану… в оледенелые руки… Но предстоящие, видя, что уже все кончилось, с усилием отвлекают их и приступают устроить должное с усопшею.

Вдруг комната наполняется новыми рыдающими! То были подруги ее, за час еще любовавшиеся ею, гордившиеся ею в своем кругу, среди веселия пораженные ужасной вестью. Узнав о причине страдальческой кончины ее, оставив все, прибегают на плачевное позорище и заступают места отвлеченных родителей. С такою же горестью кидаются к ногам, челу, к ране ее… всякая спешит облобызать ее… «Благодарим тебя, милая подруженька, – кричат рыдающие, – благодарим за подвиг твой. В жизни была украшением нашим, а смертью прославила подруг твоих…»

И что могли найти лучшего из одежды ее, убрали ее своими руками; венок из цветов на голове как символ девического ее состояния и непорочности; сложенные руки прижимали к месту раны св. крест.

Умилительно было зрелище! Юная, прекрасная, неискаженная в чертах и самою смертью, с тою же улыбкою, которая выразилась на устах ее при расставании с ангельскою душою, лежала усопшая, окруженная стоящими подругами своими в убранствах праздничных, как были в кругу веселящихся, будто торжествующими и геройский подвиг подруги, и переселение ее в вечную радость. Предстоящий благочестивый служитель божий, проливая слезы, возносит молитвы «о еже по не ложному обещанию своему царствия небесного сподобитию». Клир поет: «Жива будет душа моя… яко заповеди твоя сохраних. На словеси твоя уповах… помилуй рабу твою!» Предстоящий народ, при первом известии стекшийся во множестве на плачевное зрелище, льет слезы и в душе своей вторит: «Помилуй рабу твою».

Первая молитва о вечном упокоении принесена. Священник открыл божественную книгу и, побеждая скорбь свою, удушая рыдания, силился читать слово божие для утешения и назидания предстоящим.

Вновь пришедшие горестными воплями и скорбными возгласами своими обратили на себя общее внимание. То были престарелые, разного возраста неимущие, беспокровные, сироты и другие.

– Кто будет утешать нас в бедах наших? – вопили они, лобызая руки усопшей. – Она была наша благодетельница… помогала нам… снабжала нас всем… прислуживала мне в болезни… перевязывала язвы мои… лелеяла больных детей моих… приодевала моих сироточек… выплатила за меня долг мой. Она питала меня с детьми, когда мы не имели куска хлеба и одежды к зиме, она приодела нас…

Священник приостановил чтение. Даже ему, духовнику ее, не известны были добрые дела ее, творившиеся втайне, а ныне только открывающиеся. Тут только узнали, что она в установленные ею дни ходила в хижины убогих и бедствующих – и им-то разделяла она все, вырабатываемое ею и даваемое ей родителями.

Все слушающие умиляясь, славили добродетели ее.

Отец, по лицу коего струились горькие слезы, поддерживая уже изнемогающую от скорби мать, слыша все это, сказал жене своей: «И нам ли, после всего того, что мы теперь узнали об этом ангеле, услаждавшем жизнь нашу, нам ли скорбеть о лише…» Но слезы залили слова его, и он, силясь передать отраду подруге своего несчастья, не имел твердости выразить того, что думал и знал. Чувства побеждали все и отвергали всякую отраду.

И злодей не миновал должного. Первые, пришедшие с отцом, схватили его и сообщника… Есаул предупредил начальника их, чтобы скрытно отправить их в Харьков: иначе он не ручается, что казаки и народ, обожая покойницу и внемля одной мести, растерзают преступников. Поручик отправил их в Харьков для справедливого суда и наказания.

И не ошибочно было опасение есаула. С воплем и лютым криком казаки долго искали виновников общей их горести; сетовали, что не могли показать над ними мщения своего.

Усердие свое к оплакиваемой ими показали они при погребении ее. Кроме соблюдения всех, по тогдашнему обыкновению, обрядов, следующих при погребении девицы, вся сотня казаков, без всякого назначения от начальства, собралась в полном своем вооружении, препровождала гроб, окружила могилу и, при опускании на вечное жилище незабвенной для них панны сотниковны, рыдая, отдала ей последнюю честь. «Да будет над тобою земля пером! Прощай навеки, наша незабытная!» – говорили все, кидая землю в могилу ее…

Страдалицу похоронили, как водилось тогда, близ церкви. Каждое воскресенье, при выходе от обедни, на могиле ее рыдали родители. Не меньше рыдали и благодетельствованные ею; с сожалением вспоминали знавшие ее… Скоро родители облегли ее… Время от времени переселялись к ней чтившие память ее… и могила сравнялась… и церковь перенесена на другое место… и уже никто в Тарановке не помнит, кто была и как пострадала панна сотниковна. Только в летописи одной из фамилий, начальствовавшей в слободских полках, читаем под 1732-м годом:

«Того ж году, декабря 28 дня, тарановского сотника Мирона Петровича дочь, Прасковья Мироновна, когда хотели ее кондукторы сгвалтовать, сколола себя ножом…»


Примітки

Вперше надруковано в журн. «Современник», 1840, т. XIX, кн. 3, С. 1 – 67.

Автограф зберігається у відділі рукописів Інституту літератури їм. Т. Г. Шевченка АН УРСР, ф. 67, № 60.

Докладно творча історія повісті висвітлена у статті Н. О. Ішиної «Російська проза Г. Квітки-Основ’яненка».

Подається за першодруком.

Пелена – тут покривало.

Эпитрахиль (підризник) – частина культового одягу священика у вигляді довгої смуги, що надягається на шию.

Поручи – парчеві нарукавники – частина одягу священика під час відправи.

Дара – хліб і вино, над якими відправляється церковне богослужіння.

Барвинкова Стенка – слобода неподалік від м. Ізюма, зазнавала нападів татар.

Апостол Данило Павлович (1654 – 1734) – гетьман Лівобережної України, брав участь у боротьбі проти турецьких, татарських, шведських загарбників.

Разорили Мерефу… – сотенне місто Харківського козацького полку, неодноразово зазнавало нападу татар; 1711 р. було майже повністю зруйноване.

Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 291 – 321.