Учение детей
Г. Ф. Квитка-Основьяненко
А извольте видеть, как они попали в подпрапорные. Его ясновельможность, наш пан полковник, уважая батеньку, хотел вывести его в сотники, потому что батенька были очень богаты как маетностями, так вещами и монетою; так-де такой сотник скомплектует сотню на славу и весь полк закрасит. Вот и прислал к батеньке универсал, что он батеньку за усердную службу возводит на степень подпрапорного, с обнадеживанием и впредь дальней милости.
Как же получили батенька этот универсал: господи! что тут было! И рассказывать страшно!.. Ногами затопали, начали кричать гневно и даже запенилися, а бумагу в мелкие лоскутья изорвали и не пошли-таки служить. Однако же любили, когда их величали паном подпрапорный, да еще и вельможным, хотя, правду сказать, подпрапорный и в сотне «не много мог», а для посторонних и того менее.
Оставляя титул, батенька были очень сильны и важны по своему богатству. Все их трепетали, а они ни о ком не думали. Не приведи господь взойти на нашу землю хотя курице соседской: в прах разорят владельца его; а если вздумает поспорить или упрекать, так и телесно над ним надругаются, и в ус себе не дуют.
И надобно отдать справедливость: во всем нашем полку батеньку очень уважали и жаловали; он же любил делать частые банкеты и, бывало, поднимает на них и самого полковника со всею ассистенциею.
Таким побытом шло наше воспитание. Правду сказать, можно было благодарить батеньке, а еще более маменьке: их труды не втуне остались. Мы были воспитаны прекрасно: были такие брюханчики, пузанчики, что любо-весело на нас глядеть – настоящие бочоночки!
Когда уже с нами достигнуто до главнейшего, т. е. когда обеспечено было наше здоровье, тогда начали подумывать о последующем. В один день, когда у батеньки разболелась голова от нашего шума и они досадовали, что нами переломаны были лучшие из прищеп в саду, так они, вздохнувши, сказали маменьке: «А что, душко, пора бы наших хлопцев отдать учиться письму?»
Не могу и до сих пор наудивляться решимости маменькиной. Они были от природы сложения горячего, крикливого, спорного, бранчивого, так что и господи! Но это бывало с булочницами, птичницами, ключницами и прочими должностными, ей подчиненными лицами. Против батеньки же они не смели никогда пикнуть. И что бы только батенька ни пожелали, ни потребовали, ни приказали, маменька как законная жена повиновались, спешили исполнить во всей точности требуемое и приказываемое. Но в этом обстоятельстве, когда батеньке напомнили о приступе к учению нашему, маменька вышли из своего сложения против батеньки. Конечно, природа во всех тварях одинакова: посмотрите на матерей из всех животных, когда их детищам умышляют сделать какое зло: тут они забывают свое сложение, не помнят о своем бессилии и с остервенением кидаются на нападающих.
Так поступили и маменька, когда увидели, что их рождению предстоит ужасное положение: отлучка из дома, невременная пища, принужденное сидение, забота об уроках и, всего более, наказания, необходимые при учении. Они вышли из себя и, видя, что материя серьезная, начали кричать громко, и слова у них сыпались скоро и звонко, примером сказать, как будто бы кто сыпал из мешка орехи на железную доску, Так вот они и закричали:
– Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный, и умнее вас я в свой век никого не знавала и не видала; а что ни скажете, что ни сделаете, что ни выдумаете, то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут маменька в самом деле плюнули) и замолчать.
Но они плюнуть плюнули, а замолчать не замолчали и продолжали в том же духе:
– С чего вошло вам в голову морить бедных детей грамотою, глупою и бестолковою? Разве я на то их породила и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли? Образумьтеся, побойтесь бога, не будьте детоубийцею, не терзайте безвинно моей утробы!..
Тут маменька горько заплакали.
Я таки не наудивляюсь перемене и батенькиного обхождения. Бывало, при малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли… но это дело семейное: а тут папенька смотрели на маменьку удивительными глазами, пыхтели, надувалися и, как увидели слезы ее, то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева и размышления, а так, просто, дружелюбно:
– А как же бы вы, Фекла Зиновьевна, думали: чтобы мои дети росли дураками и ничего не знали?
Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности, нежели очутиться даже в сенях – материнское сердце! – увидя, что батенька сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик:
– Поэтому и я дура, – кричали они, – и я ничего не знаю оттого, что не училася вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Дожилась у вас чести за восемь лет супружеской жизни!..
– То вы, душко, а то они…
– И не говорите мне: все равно, все равно! Вы, конечно, глава; но я же не раба ваша, а подружнє. В чем другом я вам повинуюся, но в детях – з а с ь! Знайте: дети не ваши, а наши. Петрусь на осьмом году, Павлик невступно семи лет, а Трофимко (это я) что еще? только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие буки и веди затвердят…
Батенька призадумалися и начали что-то считать по пальцам, но не число граматок, а наши годы от рождения. Они и потом никогда верно не знали, а всегда рассчитывали по пальцам. И видно, что маменькин счет был верен, потому что они, подумав и походив по комнате, сказали, что мы еще годик погуляем.
Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали:
– Как знаете, так и делайте. Вы мужской пол: вы разумнее нас.
Да и шалили мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в людских перебили! сколько у кухарок горшков переколотили! сколько жалоб собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить батеньке на нас. «Не долго им уже погулять! – говорили они. – Пойдут в школу, перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме».
Наконец, пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед покровым днем призван был наш стихарный дьячок, пан Кнышевский, и спрошен о времени, когда прислать к нему в школу панычей, и что будет следовать ему за выучку.
Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по-дьячковски, сказал:
– Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежедневно дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа месяца. Известно, что все народы и языки отдавали в школу детей своих не иначе, как на пророка Наума, и с того дня начинают умудрять детей своих. Сие творится во всей вселенной, то и вам такодже подобает творити.
Батенька должны были на это согласиться, а маменька выпросили позволение торговаться с паном Кнышевским за наше обучение – и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120 коп.) маменька выторговали по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки от ученика за выучку Киевской грамотки с заповедями; грамотки должны быть наши. За меня же, как меньшего, мука договорена не пшеничная, а гречишная, для галушек собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш. Маменька торжествовали, что эту статью поставили на своем.
И вот наступил роковой день! Первого декабря нас накормили выше всякой меры, продолжали каждое утро во время нашего учения. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно и приказали отныне в школе почитать и уважать пана Кнышевского, как есть родителя и его… Тут голос батеньки изменился, и они, махнув рукою, сказали: «после», перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.
Но маменька!.. вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими:
– Ах, мои деточки-голубяточки! куда же вы отправляетеся, мои соколики! В дальнюю сторону, в дьячкову школу… за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не приласкает… Замучат вас глупым учением дурацких книг… Кого я буду прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?.. – и много подобных тому нежностей приговаривали весьма жалко, так что и теперь, когда вспомню, меня жаль берет.
Петрусь-брат шел охотно; Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос; я же обливался горькими слезами. Я имел какой-то благородный характер и не любил ни в чем принуждения. Когда же меня к чему приневоливали, тут я принимался плакать. Следовательно, можете посудить, какая была богатая материя плакать при этом случае. Я шел из воли в неволю; от роскоши к лишениям… К тому же предчувствие внушало мне, что все это делают со мной по пустякам. «Пропала батенькина мука и четыре золотых за мое учение! Я никогда не выучусь грамоте», – так рассуждал я, йдучи в проклятую школу, обещеваясь сам себе ничему не учиться и ничего не перенимать.
Надобно вам доложить, что этакое нас оплакивание было единожды, только при первоначальном провожании; потом никто, даже маменька, не только не плакали, не провожали, но когда мы надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут: «Когда б вас черт скорее унес в вашу анафемскую школу!»
Вот же мы и пришли в школу. Пожалуйте, как же мы начали свое ученье. Большое строение, разделенное на две половины большими сенями; вот мы и вошли. Налево была хата и «комната», где жил пан дьяк Тимофтей Кнышевский с своим семейством, а направо большая изба с лавками кругом и с большим столом.
Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних казацких семейств, твердили свои «стихи» (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам какое-то чувствительное наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент человеческой мудрости. Аз, буки, веди – приказано было нам выучить до обеда.
«Мне никак не шли в голову и странные эти названия, и непонятна была фигура этих каракулек. Со мною сидел сын казака и одинаково судил: «К чему эта грамота? Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают, что не любят грамоты». Проклиная все учения и ученых, мы, на зло азбуке, дали свои наименования: «аз» стал у нас раскаряка, «буки» – горбун, с рогом, «веди» – пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и не старались вспомнить.
Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и вряд, и вразбивку, и боком ему поставят, и вверх ногами, а он так и дует, и не ошибается, до того, что пан Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петру-сину голову, сказал: «Вот дитина!». Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл вместо «буки» все говорил «булки» и не мог иначе назвать.
Пан Кнышевский только вздохнул и призвал меня.
– Что это за слово? – спросил он, указывая на аз.
– А кто его знает! – отвечал я, запинаясь. – Трудно как-то зовут этого раскаряку.
Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань, упрек за дерзость мою, что я вместо православного наименования приложил ругательные; наконец, изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы твердил свой урок.
Мне обед не важен был, я накормлен был порядочно, – хоть три дня без обеда! Но мне завидно было, что братия, йдучи домой, будут бегать, шалить, снежками швыряться, а я лишен буду такого утешения. Я плакал горько над своим букварем, в половину уже оборванным.
Братья пришли. Началось послеобеденное учение. Кончилось. Подали уроки… братья – куда! – к како дошли. Их расхвалили. Позвали меня…
– Где твои слова? – возопил грозно пан Тимофтей, взглянув в букварь.
– Не знаю, – отвечал я почти смело, приготовясь к ответу.
– Как не знаешь? Их зде не обретается.
– Верно, выпали, – сказал я и начал шарить по полу.
– Выучил ли ты их?
– Выучил очень твердо, так вот же выскочили куда-то.
– Смотри сюда, – возгласил пан Кнышевский и представил пред глаза мои другой букварь, в коем ясно торчали и аз, и буки, веди, и которые я, вырвав из азбуки своей, истер пальцами, полагая, что уже во всей природе не будет их, как эти волшебники возродились снова…
Несмотря на прежнее мое уверение, что я знаю, я не мог их назвать. Отговорка, что как это не моя книжка и потому я этих слов не учил, не помогла. И пан Кнышевский повелел виновной руки пальцы сложить вместе и… торжественно, с каким-то припевом, ударил линейкой по пальцам три раза… О! вы не можете ни с чем сравнить этой боли!!! Хорошо ли вы помните чувство, которое вы ощущали, когда секли вас? А уже, верно, вас секли в детстве. Так, поверьте, тридцать ударов розгою все не то, что эти три удара линейкою по пальцам. У-у-у – как больно!
Вытерпел и перенес я всю боль и насмешки дома. Узнавши неприятности от худого учения на опыте, я обещал прилежать; но только при обещании и оставался: учился и выучивал уроки, но весьма плохо. Братья уже читали бойко шестопсалмие, а особливо Петруся – что это за разум был! целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его; как трещотка – тррр! – я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословец, а я повторял: «жло, дло», и то не чисто, а с прибавкою лишних слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге отыскать… Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что теперь похожи?
Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед. Пан Кнышевский, кажется, истощался в изобретении и ослабевал в исполнении надо мною наказаний. О, да больно же били меня! Наконец пану Тимофею пришло на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, пишет без устали (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на этом, он изрек:
– Ану, пане Трофиме! не угобзишься ли ты в писании? Несть человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом; ов мудро чтет, ов красно пишет; иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях – и то талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме, восприимемся испытывать твои таланты.
После чего пан Кнышевский зело засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит передо мною штоф водки, дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к приготовлению для письма.
Предложили мне черную доску, белила и перо. Пан Кнышевский объяснил со всем жаром пользу писания, что без него «како бы возможно было словесно помянуть всех усопших? А понеже придумано писание, то и все покойники от Адама до сего дне, все до единого переписаны и записаны грамотки, и никто без поминания не остается. А каковый доход дается пишущим грамотки упокойные! потщися, панычу, почерпнуть сию премудрость и будеши имети мзду велию. При благоприятном случае, егда свирепеют болезни, угобзится тебе немалое толико. Тут следовало изъяснение, как держать перо, как писать и т. п. – и моя десница пошла писать… Но что это были за фигуры вместо букв, я вам и рассказать не умею; а одним словом скажу, что пробовал меня учить меня писать уставом, полууставом и скорописью – и все никуда не годилось!
Пан Кнышевский справедливо заключил, что мне «не дадеся мудрость и в писании», отложил свои труды; но, желая открыть во мне какой ни есть талант, при первом случае послал меня на звоницу отзвонить «на верую» по покойнику.
На колокольне нашей было колоколов всего пять, и я мог уже с ними сладить один. Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у меня удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем читать, как наставлен был паном Кнышевский, читать неспешно, сладко и не борзяся весь символ по стихам, а с аминем перестать.
– Разбестия Артемий! – прибавил к наставлению пан дьяк. – Мог бы по случаю скончания родителя расщедриться и угобзитися на целый пятидесятый псалом, но заплатил только на символ.
Как явился ко мне на звоницу пан Кнышевский и с грозным челом вырвал у меня веревки, схватил за чуб, безжалостно потащил с лестницы, а дома немилосердно высек, во-первых, за то, что я позабыл символ, а во-вторых, оттрезвонил больше данных ему денег.
– Не имеет и в звоне таланта! – сказал он огорченным родителям и был ими прошен усугубить свои труды и «добиться» от меня таланта, хотя в чем-нибудь. Пан Кнышевский с сокрушенным лицом потребовал прибавки к условленной цене. Я шел прежде в сорока алтынах в год, а теперь, по снисхождению только пана Кнышевского, сторгован за три копы (150 к.) и оставлен в школе в полновластном распоряжении пана дьяка.
Когда мы были в школе, он имел над нами неограниченную власть, и мы боялись его, «яко вепря во гневе» – так он выражался. Дома с нас не взыскивали за шалости, но всегда грозили паном дьяком, и при большой шалости батенька писали записку к пану Кнышевскому: «Такого-то паныча за такую-то вину поставить флекты на такое-то время или высечь». Пан Тимофтей исполнял в точности приказание, а под веселый час и удваивал число ударов. Эту привилегию получал я за тупое учение и за беды, дома сделанные, – не от шалости, нет, я и к шалостям не имел таланта, а от неловкости: разбивал посуду, стекла в окнах и т. п. и всегда без умысла и намерения, а так, по несчастной планете моей.
Примітки
Стихарний дьячок – дяк, одягнений у стихар – довгий, з широкими рукавами одяг.
Декемврий – грудень.
Киевская грамотка с заповедями – азбука, буквар, виданий у Києві.
Шестопсалмие – шість псалмів (3, 37, 62, 87, 102 і 142), які читаються у православній церкві на початку ранкової відправи – утрені.
Псалом – релігійна пісня, молитва, що як складова пісня входить у псалтир.
Часословец (часослов) – церковна книга, що містить тексти молитов, у XVIII – XIX ст. використовувалась і як шкільний підручник.
Устав, полуустав, скоропись – типи давніх грецьких та слов’янських почерків. Уставним письмом користувалися в Київській Русі, його замінив півустав, який з XVI ст. перейшов у скоропис.
Символ – один з розділів так званого символу віри – стислого викладу основних догматів християнства.
Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 29 – 38, 480 – 483.