Автограф
Истинное происшествие
Посвящается Анне Григорьевне Квитке
В ясный морозный день, в большой хате пана сотника Тарановской сотни Харьковского слободского полка, у окна сидела девушка и прилежно занималась работою. Перед нею лежала порядочная куча церковных покровцев, епитрахилей и других вещей старых и истертых.
Девушка со всею заботливостью выбирала, отбирала, подбирала одно к другому; и когда из двух или трех обрывков могло составиться что-нибудь одно целое, тут удовольствие показывалось на лице ее; она осеняла себя крестным знамением, взглядывала к образам, у коих теплилась лампада, с умилением целовала крестик, нашитый на какой-либо вещи, починиваемой ею, и принималась сшивать их.
От раннего утра она не покладала рук, так спешила с своею работою, и хотя перед нею лежала еще порядочная куча ветоши, но и в стороне, на столике, покрытом чистою скатертью, лежало еще более отделанных ею вещей, вычиненных, подшитых, сшитых, порядком сложенных и накрытых чистою хусткою, вышитою шелками разными узорами.
Отделывая какую пелену или покровец, она, сложив его, клала в кучу под скатерть и думала: «Слава богу! Все меньше остается, и, бог поможет, к вечеру все кончу; а завтра, когда зазвонят на «царские часы», отнесу и отдам батюшке. Ох, как он меня в прошедшую неделю (воскресение) застыдил, когда, раздавши людям дару, после обедни, вдруг выкликает меня: «Параскева Мироновна!..» Я и не опомнилась! думаю, что это не меня кличут, оглядываюсь на других, а он повторяет: «Параскева Мироновна, панна сотниковна, сходите сюда». Нечего было делать, пошла. Иду – и ноги не служат… а он и дает мне узел и говорит: «Возьмите, доню, и поработайте на церковь божию. Вычините это старенькое, может, будет что прилично для употребления в храме божьем. Знавши чистую душу вашу и усердие к святыне, что вы без лености и с непорочными мыслями сим займетесь, я вам и поручаю…». А я краснею-краснею! Света божьего не взвидела и только, знай, целую руку его… То уже правда, что пристыдил при таком множестве!.. И что-то народ!.. Всегда расступаются мне и кланяются; а тут и еще больше начали меня шановать. И дорогу мне прочищают, и говорят: «Отступися, панночка церковные вещи несет»; другой ко мне заговаривает: «Боже вам помогай, панночка, потрудитесь для божией церкви к празднику святому». Кто вызывался нести узел за мною… «Благодарю бога моего, – проговорила она уже громко и перекрестяся, – что любят меня без заслуг!.. Ты, господи, возлюби меня и удостой царства твоего».
И она предалась своим размышлениям, все в том же духе.
С утра еще, скоро севши за работу, задумавшись и забывшись, начала было своим серебряным голосочком петь какую-то песенку; но вдруг, вспомнив, каким делом занимается, вскрикнула: «Ах, господи! что я сделала?» – и тут же, вскочив, положила три земных поклона, моля бога простить забывчивость и рассеяние ее; оградила крестом стены хаты, чтобы отогнать искусителя, села за работу, все сожалея, что при такой святой работе она допустила овладеть собою светским мыслям.
Через сени, где сидела наша панна сотниковна, слышен был шум и голоса, как обыкновенно во время приборов в доме. Переставляли с места сундуки, передвигали шкафы, белили стены, мыли полки, уколачивали землю на полах в сенях и других комнатах. Голос хозяйки, пани сотнички, слышен был из-за всего шума; но она была не брюзгливая распорядительница, а все приказывала с толком, с рассудком, и оттого дело шло очень успешно. Работающие бабы ее рассуждали: «У другой панеи и в два дня того бы не сделали, что у нашей пани сотнички в один ранок (утро) кончили, затем, что с толком приказывает и дело одно другому не мешает».
И вот пани сотничка, дождавшись, что все кончили, прибрали и уставили по местам, вошла к дочери, и тут же, из медной лоханки, у дверей прибитой, умылася, обмыла пыль, павшую на лицо ее, утерлася, пошла в комнату (спальню и вообще домашнюю комнату), зашла за серпанковый полог и там, не быв вовсе никем видима, еще старалась укрываться, переменяя свою головную шапочку (не пригоже, если бы кто, и даже из детей ее, увидел ее голову, ничем не покрытую), и вошла опять в хату, перед маленьким, в золоченых рамочках с зелеными по ним разводами, зеркальцем поправилась и, выглянув в окошко, сказала:
– Не идет же Вася из школы, а уже пора обедать. У меня так много дела! С приборами управилась, а после обеда надобно приниматься за птицу: резать, чистить. А вот и резник, насилу удосужился убить кабана. А как славно выкормлен, так чудо! Только когда я с ним управлюсь? И птицу патрать, и колбасы начинять…
– Еще же, мама, завтра целый день, – сказала дочь.
– Так завтра другое дело. Завтра «святвечер»; надобно приготовить по закону, что для нас, а что и для людей. Пока обделю всех на «узвар», так и утро пройдет; а мало ли и пирогов надобно? Да тут же Горпины и не зови к себе, она будет готовить все нужное к празднику. Воротится ли еще сегодня мой Мирон Петрович?
– О! когда панотец сказали, что сегодня будут, так уже верно будут; разве старшина зачем продержат, а все-таки к празднику будут.
– К празднику? А каково же нам будет, мне без хозяина, а вам без отца, сесть «за узвар и кутью»? Один раз в год закон исполняется. Кто живой дождет на тот год? Уж мне эта служба! Век наш пройдет и не наживемся и не навидимся. То старшина призывает к себе, то посылает куда; а пуще всего, как поход скажут, так тут уже ни жива, ни мертва. Каково нам было, как «позаторик» (третьего года) провожала его с казаками еще даже за Изюм, под Барвинкову Стенку? И наплакалась, и нагоревалась, и всего передумала. Нет, Парася! как ты себе знаешь, а я не советую идти за служащего. Ты, со своим сердцем, не доживешь веку.
– Ой, мамочка, мамочка! разве же вы не знаете моей натуры? Не пойду ни за что замуж, век при вас останусь.
– Будто и можно тебе так прожить? Была моложе, передумывала все; до двадцати лет стыдно было бы и думать о женихах, а вот от первых Парасковей пошел тебе уже другой год на двадцать лет, так пора детские ветры выкинуть из головы. С полгода как я уже помаленьку начала приготовлять тебе приданое. Кто знает? иной не посмотрит на твои молодые лета, пришлет и в этот мясоед людей; нечего будет делать; нам тебя не держать. Вон у тебя две сестры подрастают.
– – Мамочка-душечка! Я бы вам что-то сказала, – начала говорить Парася после некоторого молчания, оставив свою работу и наклоня голову на левое плечо, а правою рукою щипала свои пышные рукава сорочки, вышитые красным шелком. Сама же зарумянилась, как атласная алая юпка (корсет), что охватывала стройный стан ее.
– Говори, доня, что у тебя на мысли.
– На мысли у меня то, мамочка, что я боюсь и открыть, и удерживать, не решив еще, благо ли это будет для меня от бога ли это или от искусителя?
– Скажи же мне, и мы вместе будем разбирать.
– Порадь же меня, маточка; я никому еще не открывала своей мысли. Помните ли, как года три назад мы ходили в Хорошевский женский монастырь видеть пострижение пани Квитковой, что осталась вдовой после бунчукового товарища пана Гамалея, умершего в Персии, куда наши козаки ходили с нашим паном полковником Григорием Семеновичем Квиткою. Какая-то молодая, богатая, а оставила все спасения ради души своей. «Сестра родная была ей примером. Я очень хорошо знала панну Феодосию, нашу-таки полковниковну. Благочестивая душа была! Не пожелала замуж, оставила знаменитых родителей, богатство, все также презрела. А тут вскоре и другая сестра ей последовала (из Летописи же). Так, пожалуй, к чему же это ты заговорила?
– К тому, маточка, что я при этом пострижении и насмотрелась, и наплакалась… Что со мною тогда было, я я не понимала себя. Я была как на небесах! Сердце во мне горело, душа пылала и стремилась к богу; готова была тогда же кинуться кинуться к архимандриту, что постригал; а после… а потом…
– Что же после, что потом? договори уже! – спросила мать с беспокойством.
– А потом… вот четвертый год, как у меня пламенное желание быть монахинею… Я прошу бога утро и вечер, что, если угодна ему моя жертва, благоволил бы принять ее и меня в исполнении укрепил. Если же я недостойна быть в стане избранных, то… сотворил бы со мною по воле своей…
С изумлением слушала мать слова дочери. Открытие это было неожиданно, и она, полная благочестия, не могла, не смела и не знала, что отвечать; но, глядя к образам, как будто испрашивая наставления свыше, потом сказала:
– Дело святое и великое ты задумываешь, доня моя! Я своим женским умом не смею тебе ничего сказать; только знай, что ты во мне всю кровь взволновала. Отсоветовать тебе и не пускать, грех смертельный, знаю. Согласиться ужасаюсь, понимая всю важность клятв и обетов, кои ты должна будешь произнести!.. Ужасаюсь мысли расстаться с тобой!.. А чтоб не погрешить, не будем больше говорить об этом. Приедет отец, отойдут праздники, тогда открой ему душу свою. Знаю, что а он не решит ничего; так соберемся и пойдем в Озерянскую пустынь, что за Мерефою, помолимся богу и посоветуемся там с святыми отцами.
– Я и сама думала, маточка моя, советоваться с кем только можно. Одному духовному отцу должна была на исповеди открыть; а как теперь тебе сказала, так мне стало легко на душе. Одной же милости у вас попрошу. Позвольте мне уже оставить все наряды и убранства и во все святки не ходить никуда по гостям, а сидеть дома.
– Милая моя Парася! – сказала мать, лаская ее и целуя в голову. – Не делай этого, и я тебе не советую. Желания и намерения твоего никто не знает, а все будут удивляться твоему затворничеству. Пойдут толки. А как, не дай бог, пройдет какая слава? Девичья слава, как стекло; и одно дыхание наводит тусклость. Даст бог дождемся послезавтра праздника рождества христова, ты и убирайся и наряжайся; слава богу, есть во что! Будешь ходить с нами по гостям, а в сердце имей свое. Бог будет видеть все, и люди не осудят…
Тут вбежал из сеней мальчик лет 13-ти в бараньем тулупчике, покрытом синею китайкою, и, бросив на скамейку шапку, часослов, тетрадку и линейку, перекрестился к образам, поклонился матери и сестре и и бросился отогревать окостеневшие руки свои к большой печке, из зеленых простых изразцов сложенной. То погреет, то потрет их, то дышит на них, а ногами то и дело стучит по деревянному полу.
– Видно, ты очень озяб, Вася? – спросила мать.
– Несносно холодно! – отвечал мальчик. – Всилу добежал из школы.
– Отчего же так долго там был? Нам давно пора обедать.
– Пан Симеон большие стихи задал всем, насилу выучили и долго прочитывали перед ним. А там велел твердить зады, чтоб не забыли через праздники. Потом протверживали «вирши», что говорить перед старшинами, когда с батенькою поеду в Харьков.
Пани сотникова, имея много дел впереди, хлопотала об обеде, а Парася, когда брат уже совершенно обогрелся, просила его прочитать тот стих из псалтыря, который он сегодня выучил.
Это она делала каждый день и всегда затверживала в памяти читаемое братом. Теперь же, когда она намерение свое идти в монастырь сделала известным матери и надеялась выполнить согласие у родителей своих, то и просила брата показать ей азбуку и склады.
– К чему это, сестра? Неужели ты хочешь быть письменною? – спросил удивленный Вася.
– Желала бы, когда бог поможет.
– Как это можно? Девушке и знать письмо? Тебя женихи осудят.
– Моему жениху это будет приятно. Для него хочу я выучиться, чтобы пристойнее с ним беседовать.
Условились начать учение после святок, «когда вода освятится».
Поздно вечером возвратился из главного полкового города Харькова пан сотник Мирон Петрович. Хвалился жене, что был ласково принимаем паном судиею, полковым обозным Иваном Григорьевичем, а наипаче родителем его, самим вельможным паном полковником Григорием Семеновичем Квиткою, и от сей главной старшины уволен от приезда на праздники с поздравлениями аж до нового года, потому что-де на святках приедут сюда, в Тарановку, чиновники, находящиеся при Михаиле Семеновичу Хрущову, от лейб-гвардии Семеновского полку 2-го майору, производящему перепись в слободских полках. Нужно-де сделать некоторые поверки.
– И я вам, пане Мироне, маю кое-что рассказать, что у нас делается и что я узнала; да нехай уже после праздников, чтоб не смущать сердца вашего. – Так говорила пани сотникова мужу, желая предварить его о намерении дочери.
– А что же, душка, – сказал пан сотник, – когда нужно предотвратить каковую беду, то нечего выжидать праздников. И веселее встретим святые дни, когда душа будет покойна.
– Да это еще не беда, – отвечала пани сотникова, а подумаем опосля. Бог с вами, не турбуйтесь, позанапрасно, а лучше спочиньте.
На завтрашний день – это был «первый святвечер» (сочельник перед рождеством) – пани сотниковой много было дела. Она встала «вдосвета», распоряжала, приготовляла все необходимое для того дня. В большой горшок положено сушеных яблок, груш, дуль, вишен, налито водою и поставлено вариться. Это был «узвар» – необходимая принадлежность к обеду или лучше к ужину того дня. В другом, такой же меры горшке, варилась пшеничная крупа кутьи; к ней приготовлялась медовая сита; но как пан сотник Мирон Петрович не любили ситы и не могли ее употреблять, так для них приготовлялось маковое молоко.
Все это не делалось как-нибудь, но с большим наблюдением пани сотниковой. Горшки для узвара и кутьи – как должно было – взяты новые, вываренные и выпаренные старательно, чтоб истребить глиняный запах, снадобья для узвара и кутьи все были перемыты в нескольких водах, маковое молоко для мужа выжимала сама пани сотникова своими белыми полными руками; не оставляя отдавать приказания булочнице, тут же лепившей пирожки из каши, приказания, как, защипывая их, поставлять знаки, которые какого сорта, какие с перцем и без перца, чтоб не накормить детей с перцем, чего они не любят и, поевши, будут плакать.
Не успела пани сотникова управиться с этой частью, как и повалили к ней дворовые женщины с большими горшками и жены подданных, в той же слободе живших, с небольшими горшками; и пани сотникова приказала накладывать в каждый горшок всего нужного для узвара и кутьи.
На большую семью больше отпускалось сушеных яблок и груш, а в иной горшок приказывала наложить и вишен, говоря: «В этой семье есть маленькие дети, пусть для праздника полакомятся вишенками. Для каждой из жен отпускался мед на ситу, также с разбором по числу детей в семье. Среди этих забот приходили и от казацких семейств просить милости, чтобы было чем отпраздновать такой важный день.
Эти семейства были бедные, и пани сотникова всегда снабжала их необходимым не только для жизни, но и во все уреченные дни, доставляла им, что нужно для закона, т. е. для обряда. Наприм., теперь раздавали им узвар и кутью, а к завтрему, чтобы было чем разговеться, выдавали мяса или битую гусь, утку и проч. К светлому воскресению, к великодню, паска, или кулич, из белой пшеничной муки, коих у пани сотниковой для такого случая пекли десятков несколько.
При пасхе выдавали крашеных и белых яиц, масличка, часть барана и поросенка, свиного сала и проч. и проч. в чем пани сотникова никогда счета не вела, а только рассчитывала крайности просивших. Пан же сотник ни во что не входил; а еще когда увидит возвращающуюся с полученной провизиею казачку, пересмотрит все данное ей – то воротит назад и скажет жене:
— Прикажите, душко, ей прибавить. Бедность в семействе такая, что способу нет. Я их знаю всех и видел их нужду.
Парася, дочь их, имела своих пенсионеров, которым раздавала сколько кому что хотела, по одинажды данному дозволению от матери.
В таких-то хлопотах все утро провозилась пани сотникова, и некому помочь ей. Парася могла бы уже по возрасту своему пособлять кое в чем по хозяйству, но уже лет пять как она выпросила позволения у матери в уреченные дни, как-то: в этот сочельник, под Новый год, в страстную пятницу, в родительские субботы, ходить и заниматься куда и чем сама знает. И кроме того, она, не спрашивая никого, ходила куда знала, как ей вздумается. Вот поэтому и не было ее теперь при матери.
Как вот зазвонили в царские часы. Пани сотникова послала просить пана сотника к себе и сказала ему:
– Не успею никак вырваться к церкви, много хлопот дома. Пусть бог простит, пойду уже до службы. Теперь же, пожалуйста, поставьте свечку, Евангелия когда будут среди церкви читать. Вот вам на четыре свечи четыре денежки» [Тогда свечка за денежку была больше нынешней гривенной, и денежка была ценнее, может быть, во сто раз теперешней. – Г. К.-О.], – и начала доставать их из калитки, всегда висевшей у нее на поясе.
– Не турбуйтеся, душка, я маю и свои деньги, – сказал пан сотник.
– То ваши, а то мои трудовые. Вот же и пятая денежка, подайте, за Христа ради, старцу (нищему).
И пан сотник, «одягшись в теплую кирею», взял шапку, пока простую, и пошел к церкви, подпираясь палкою, на коей вместо набалдашника была преискусно вырезана голова заморской (фантастической) птицы.
Пани сотникова управилась со всеми своими хлопотами; пан сотник спочил уже после долгого стояния в церкве. Возвратилась и Парася, исполнивши, что ей хотелось: отдала священнику вычиненные ею вещи церковные, а там…. и проч., и проч.
Вот, гораздо после полудня, заблаговестили к обедне, и все семейство, принарядясь, скромно и прилично постному дню, пошли чинно в церковь. Обедня кончилась в захождение солнца. Тут пошло приготовление к ужину законному. Стол устлали сеном и покрыли чистою скатертью, на столе теплилась свеча желтого воска. На почетном месте стояли горщики с узваром и кутьею, а там далее пироги разных сортов: с капустою и перцем и грибами, также без перца, с гречневою кашею, с горохом, с маком и медом, с разными повидлами (медовыми варениями), особо стояли кныши. Кушанье было готово, но не садились за стол в ожидании звезды.
Пан сотник, при всем благочестии своем, но как человек служивый, ходивший не один раз в поход против крымской орды, следовательно, сохранивший привычку разрешать пораньше, начинал скучать от лености звезды. Лежа на лавке, приказал Кулинке, девочке лет двенадцати, стоять на дворе и выглядывать звезду. Как же и самой дворне не следовало ужинать до появления звезды, Кулинка еще более желала увидеть ее, нежели пан сотник, так вот она и поднялася на хитрости. Постояла не постояла на дворе, а уже прибежала к Парасе с донесением и, пришептывая, спешит сказать: «Панноцко! взе зірка блиснула» (Барышня! Уже звезда заблистала).
Парася, чтобы и самой увидеть роковую звезду, вышла на двор, где не только увидеть звезду можно, но и заря блистала ярко.
– Где же твоя звезда? – спросила она у Кулинки.
– Отзе, ей-богу, що блискала, та, мабуть, у хмару заховалась. (Ну, право, блеснула, да, видно, в облако скрылась).
На небе же не было ни облачка и Кулинка уличена в ложном донесении к большой потехе Васи и двух меньших панночек. Они продолжали трунить над нею, что занимало и стариков; а между тем показалась так желанная звезда. С молитвою, чинно и благочестиво все уселись за стол и подали все блюда постные. В тот день никто не смел разрешить на рыбу.
– Батенька! – спросил Вася, управившись с капустою (щами), кашею и принимаясь за локшину (лапшу), – отчего мы сегодня обедаем на сене?
– В воспоминание того, сыну, – сказал отец, – что Христос родился в вертепе и, за неимением выгоднейшего места, положен был в яслях, в сено. Это мы приняли от своих дедов, а те от своих прадедов. Когда будешь хозяином, не оставляй предковских обрядов, тем покажешь, что чтишь память их.
– А отчего этот славный узвар и эта отменная кутья, – продолжал спрашивать любознательный Вася, – приготовляются только в святвечер?
– Помнишь ли, как у пана есаула нашего родилась дочка и бабка пришла известить нас о том и принесла глек (кувшин) вареной и сказала: «Это вам узвар», Это у людей обыкновение, при рождении дитяти извещать о радости своей друзей, родных и приятелей, посылая при том чего-нибудь выпить за здоровье новорожденного. Как же и спаситель благоволил прийти в мир младенцем, то мы в воспоминание чего приготовляем узвар, но уже не из крепкого напитка, а из сладких фруктов, им же, господом, нам посланных; и, кушая узвар, хвалим его человеколюбие, что он принял на себя человечество, пришел в мир яко младенец. При том же как совершенный человек должен и умереть, то в воспоминание чего при узваре подается и кутья, обыкновенно поставляемая при погребении и поминании усопших. Как же узвар и кутья стали некоторым образом обрядными кушаньями, то и сохраняются они от сего дня до голодного свят-вечера (сочельник перед крещением), становятся в почетном угле, обложенные сеном, все в память яслей, и каждый день, во время обеда, понемногу будут употребляться, а в тот свя[т ве]чер совсем окончатся.
По окончании ужина принесена была усердная молитва, что что бог удостоил дождать такого вожделенного наступающего праздника, начался другой обряд. Вошли в комнату дети разных возрастов, препровождаемые няньками; даже и грудные были принесены. Это все крестные дети пана сотника, пани сотниковой, а большая часть детей были крестники и крестницы панны сотниковны, Параси Мироновны.
От каждого дитяти принесена была «вечеря»: на тарелке кутья с сытою, пироги, а от достаточных родителей присланы были родзынки (изюм), черносливы, орехи, пряники и все т. под. Восприемники должны были обласкать детей, обдарить их ленточками, платочками, вещицами, кого деньгами, все по приличию. Парася долго занималась детьми, «не наласкалась, не налюбовалась ими, не нацеловалась их» обдарила их щедро и, отпустив, удалилась в свою светлицу и стала на молитву. Едва ли она и спала сколько-нибудь, как время было идти к заутрене.
От заутрени, едва все семейство успело вырядиться в свои лучшие и богатейшие платья и уборы, как очень рано заблаговестили к обедне. В церкве собралась вся сотенная старшина, ранговые казаки и множество народа. Пан сотник весьма удивился, что, еще прежде совершенного окончания обедни, казаки рушили из церкви и пан хорунжий с ними. Пан сотник спросил у пана есаула, тут стоявшего, что это значит?
– Эге, ваша вельможность, – отвечал пан есаул, – нашим хлопцам отменно нравится регулярство; насмотрелись у москалей (солдат), так вот хотят регулою вам честь отдать.
Вышли из церкви, и весь народ остановился смотреть на не виданное им до того зрелище. Вся сотня стояла стеною, как один человек, не пошевелится никто; и хоть близко их проходят красивые и разряженные девки и быстро смотрящие в глаза молодым, черноусым, гарным (красивым) козакам, но ни один из них не затрагивает их, а только преследует глазами и осторожно, чтобы не заметили, подмигнет на знакомую усиком. Больше повольничать не смеет, регула не велит. Стоят как вкопанные и у всех высокие шапки набекрень, на левое ухо.
Пан сотник с наслаждением посматривал на это нововведение и с некоторым самодовольствием подходил к своим хлопцам. По мере приближения его, пан хорунжий выскочил и, став перед стеною, начал командовать:
– А нуте! Слухайте! Щоб як один. – Когда же пан сотник подошел к сотне, тут пан хорунжий скомандовал еще громче: «Знимайте шапки пану сотнику!»
И-и-и-и! Замолотили наши хлопцы точно цепами на гумне!.. Луп-луп-луп-луп! Так-то в один лад сняли шапки!
Пан хорунжий, сам при этом снявши шапку, вместо приветствия к пану сотнику, увидевши такой беспорядок, ударил руками о полы и крикнул:
– О бодай вас! Вот целую неделю учил, а таки не выучил… Ну, дарма… Поздравляем вас, пане сотнику, с великим праздником. Не здывуйте, пожалуйте, что не вовсе ладно…
– Поздравляемо, пане сотнику, с праздником! – гаркнули в один голос хлопцы, кланяясь проходящему мимо Мирону Петровичу, благодарящему за усердие и за желание потешить его новою муштрою.
– Се так сперву, дальше навчимось и не такой муштры, – говорили многие голоса, и все, уже без команды, пустились по домам.
Старшина также тут поздравила пана сотника и поспешила к своим семействам разговляться.
Не успел пан сотник со своими прийти в дом, как первого его посетило духовенство, пришедшее с крестом и пропев праздничный стих: «Славу всевышнему богу», дало место другим исполнить свое дело.
Выступили виршаники с поздравлениями. В Харькове уже был коллегиум или семинария, где преподавались все духовные науки. Сынок пана есаула из первых поступил в новооткрывшийся коллегиум (в 1729-м году) и, быв лет семнадцати, уже дошел до пиитики. Обязанный поздравить начальника отца своего, он упросил одного из учителей написать ему виршу. Учитель в две недели написал, и есауленко дорогою, из Харькова в Тарановку, выучил ее твердо. Теперь он пришел к пану сотнику, выступил, глаза вперил в потолок, и хотя еще прежде начала побагровел, но не смешался и начал:
На верх я, юный, гор парнасских возлетаю,
сын млад, вселенну вмиг обозреваю.Вижу… что?.. Кипят и стонут чувства!..
и проч. до конца все подобное.
Проговоривши без заминки и поклонясь низко, отошел в сторону и дал место дьяченку, сыну дьячка. Ему отец в молодости своей от киевских бурсаков перенял отличную виршу и научил ее сына. Вот он начал:
Послав Ирод вои
В Вифлеем, свои
Погубити дети
От двою лети…
Да… да… да…
Забыл или стыда ради дьяченко не мог кончить вирши, дакал, дакал, и заключил обыкновенным приветствием:
Чего и вам желаю
и рождеством Христовым
поздравляю
За ним говорили другие виршаники. Всех их пан сотник выслушивал внимательно, обдарил копейками, угостил духовенство, и, оставшися с семейством, поблагодарив все вместе бога, сели разговливаться.
Прежде всего подали рыбу. При чем пани сотникова сказала мужу: «Знаете ли, Мироне Петровичу, какая было меня вчера [беда] постигла. За хлопотами и разными приборами из ума мне вон, что на сегодня надобно рыбы и нуждушки мало. Да уже ввечеру приходит Марина и спрашивает рыбу на сегодня. Ах, боже мой, что мне тут делать? В нашей Тарановке хвостика рыбьего не найдешь. Вспомнила, что у Федорца на хуторе верно есть рыба, у него свой пруд. Послала козака верхи, просить как можно. Вот прислал какие знатные караси и окуни мудрые, а то нечем было и разговеться».
Тут Вася опять спросил отца, отчего в рождество должно прежде есть рыбу, а не прямо скоромное.
– Старовына, сынку! – отвечал отец. – Не мы это постановили. Наше дело исполнять правила родителей. Должно быть, не даром сделано. Не для того ли, чтобы мы после такого длинного поста не вдруг бы бросились на мясное и не повредили бы здоровью. Поевши же рыбы, привычной для нас через всю филипповку, мы меньше съедим мяса и не отяготим желудков.
После обеда, по обычаю, все улеглись спать до самого вечера.
Пришедши от вечерен и пополудничав все вместе, придумывали, чем им вечером заняться, и только лишь подали свечи, как услышали поющих под окном девок:
Ой зажурилась крутая гора,
ой, дай боже,
Що не вродила шовкова трава,
святий вечір.
А уродило зелене вино.
А того вина наша Парася стерегла…
Та й налетіли вражскії пташки
І подзьобали зелене вино.
Як проснулася панна Парася:
«Ой шуги в луги, вражі пташки!
Не дзьобайте зеленого вина.
Єсть у мене брат, та й той не жонат,
А я, молода, ще заміж не йшла.
Та бувай здорова, панна Парася,
З отцом, ненькою, з милим родом,
Зо всім домом і з колядкою!
[За каждым стишком два припева попеременно: «ой, дай боже» и «святий вечір» – Г. К.-О.]
«Колядка, колядка пришла!» – при первых звуках песни закричал Вася и меньшие сестры и бросились к окну слушать, кому припевают. Услышав же имя сестры, поминаемое в песне, побежали объявить Парасе. Она приказала воззвать их в комнату. То были девки из лучших семейств козацких, и дворовые девки пани сотниковой, и прислужницы панны сотниковны, собравшиеся «колядовать» по селу. Их попотчивали водкою, и Парася одной из своих прислужниц подавала несколько денег, пирогов, колбасу и т. под.
– Ни, панночка, – отвечала девка, кланяясь, – нам не подоба принимать, мы только поем; а у нас есть «мехоноша». Что ласка ваша, пожалуйте ей.
Мехоноша вызвана вперед и без всякой застенчивости принята подарки и положила в мешок, приготовленный для сбора приношений.
Сделав начало «колядки» и семейству пана сотника, девки отправилися к прочей сотенной старшине по порядку, а потом по всей деревне.
Не успели отправить от пана сотника девок с «колядкою», как вновь под окном заревели голоса церковный стих: «Дева днесь». То были молодые парни, парубки, также кучею ходившие по селу с пением для сбора денег и разной провизии.
За ним являлись еще «колядки» и «Дева днесь»: поздравляли с праздником, получали свое и шли далее, что продолжалось через весь вечер.
Тут наш пиита сбился и, не находя последующего слова, все твердил: «восстани… восстани…», как пан сотник, чтобы скорее отделаться от него, подсказал ему к рифме: «прильне язык к гортани». И паныч, не надеясь поймать Геркулеса, Марса и Сатурна, красовавшихся в сей вирше, заключил по необходимости конечным стихом, весьма соответствующим тексту пана сотника:
Да тое обретешь ты в жизни, радость туж.
Будь здрав, великий, и с семейством, доблий муж
[Анахронизм ужасный! В те годы так не писали еще. Эта «вирша» сочинена в семидесятых годах и долго славилась как образцовая «по чистоте языка и высоким мыслям». – Г. К.-О.]
На место откланявшегося и отошедшего в сторону пана есауленка выступил дьяченко. Дьячок, отец его, еще в молодости своей достал от киевских бурсаков виршу, из которой, в продолжение времени, многое забыл, теперь, вспоминая, вставил, добавил, исправил и дал сыну выучить. Вот он и начал:
Послав Ирод свои
Во Вифлеем вои
Погубити дети
Все от двою леты.
Утробы рыдают,
А их поражают.
Мечи страшны блещут,
Члены же трепещут.
Рахиль бедна страждет!..
А тут крови жаждет
Воин лютый и шукает.
Но Христа не обретает!
И не обретоша
И вспять отыдоша.
Вера же нам настала,
Радость крепка воссияла.
Тую и вашици получити желаю
И с праздником рождества Христова поздравляю.
За ним подобные вирши говорили сыновья казаков, обучающиеся в школе у пана дьяка.
Всех их пан сотник выслушивал снисходительно, обдарил копейками, угостил духовенство и, оставшись с семейством своим, провел весь день по-тогдашнему, только с ними, спокойно и скромно.
Возвратясь от вечерен, Парася, желая и вечер провести в благочестивых занятиях, просила Васю читать ей житие мученицы Варвары, уже не двадцать раз ею слышанное. При слушании описания страданий ее Парася плакала от умиления. Отец подсел к ней и, обняв ее, приклонил голову ее к груди своей и сказал:
– Еще ты не наслушалась подвигов святой?
– Завидна участь ее, батюшка! – отвечала Парася, сцепив руки и прижимая к сердцу.
– Да, доня! Было время и случай для приобретения царства.
– И теперь, батенька, многие бывают гонимы, и еще ужаснее ближними своими, и страдают если не телом, так духом.
– А есть и падающие.
– Избави бог их от такой доли! Не могу похвалиться твердостью своею, но прошу создателя в годину искушения укрепить меня; желаю все презреть и на все решиться, лишь бы уклониться от греха.
В подобных разговорах проведен ими весь вечер, и сколько отец ни наклонял речь к замужеству Параси, ее счастью через то и какую она доставит радость ему и матери, если исполнит волю их, но Парася, целуя руки его, просила дать ей поразмыслить.
На другой день от обедни вся старшина пришла поздравить своего пана сотника, а ранговые казаки их свойственники их подпомощники, собравшись на дворе, громко возглашали свои поздравления и желания всех благ пану сотнику со всем его семейством.
Хозяин, попотчевав гостей водкою, по обычаю, и упросив закусывать что бог послал, поручил жене упрашивать гостей, чтобы больше кушали, вышел поздороваться как с козаками, так и со всеми жителями, неограниченно подчиненными ему.
После обыкновенных взаимных приветствий пан сотник объявил, что сейчас выйдет ключница Марьяна, попотчует их водкою и будет закуска…
– Не хочемо Марьяны, – заревели в один голос казаки и все бывшие с ними. – Цур ей! Она стара, буднишная, теперь же праздник. Просимо панночку, панну сотниковну, Мироновну Парасю. Пусть, как и всегда в годовые праздники, потрудится, выйдет и поднесет нам. Не важна горелка, важна ласка ваша и панночкин взгляд да улыбка. От того молодой подскочит и старый помолодеет.
И Парася уже была в кругу их. Сверх богатого, золотого парчевого кунтуша, обложенного массивною сеткою, она накинула на себя шубку, сибирки, покрытую зеленым штофом, но не имела времени закутываться в нее, черпая беспрестанно ковшом из поставленной среди двора кади с горелкою и поднося каждому. Беленькие ручки ее от морозу раскраснелись (перчаток тогда не знали, и сохрани бог вздеть на руку «собачью шкуру!»), но Парася на это не внимала. Она готова была целый день угощать людей, искренне ее любящих.
Некоторых она знала по имени, у других она воспринимала детей, были такие, что намекали ей о чем-то… она грозила на них пальцем, краснела, как калина, и спешила оборотиться в другую сторону… Словом, была говорлива, весела, жива… Все бывшие на угощении у пана сотника, возвращаясь домой, ни о чем другом не толковали, как о гарной и жартовливой панне сотниковне, Мироновне Парасе…
Обедали и потом отдыхали, как водилось в то время; а после вечером собрались опять к тому же хозяину. Степенные люди сидели вокруг стола, толковали, судили о бывшем и будущем. Рассуждали, перед чем бы это «в позапрошедшем (1730-м) году, февраля против 5-го числа видены были кометы от полунощи. Одна пошла на восток, а другая на запад; видом красные, и якобы от пожару по снегу отдавалося червоным, от первого часа ночи до половины ночи, а далее к свету изгасли» (Летопись).
– Ох, не к добру это, мои голубчики! – предсказывала пани есаулова сидящим около нее другим гостям и щелкающим орехи.
– А что же? – отозвался на их рассуждения [пан есаул], подувая в чашку «вареной», поднесенной ему девкою наряду с прочими. – А что же? Красная комета означает кровь. Пойдем на орду, побьем, по-полоним…
– А либо они придут на нас, – заметила пани сотникова, вздохнувши, – и побьют, и пополонят нас.
– А мы у вас на что? – с жаром вступился пан есаул. – Мало ли разов думали крымчане нас заполонить совсем? Ну и набежат, и разорят кое-где, и заполонят, что с располоху попало; да как мы наскочим, так все и воротим с лихвою, и с облизнем урываю домой сколько видно.
– Поверьте, пане есауле! – вступил в речь сам пан сотник, что если бы нам сила, т. е. не будь мы развлечены и службою, и обережением домов, и устройством и до днесь еще нового хозяйства нашего, то давно бы эту проклятую татарву стерли с лица земли. Мы и то много для отечества сделали. Стали против орды стеною и удерживаем ее от набегов на Россию. Тяжело нам, это правда, но потомки скажут спасибо, когда в эту, теперь так страшную орду, будут ездить для прогулок, покупать имения, искать должностей… одним словом, когда Крым станет областью Всероссийской империи.
– Долго еще дожидать того… – сказал пан хорунжий, проглотив большой прием «вареной».
– Больше ждали, меньше осталось, – сказал пан сотник. – Это на их голову и небесные явления. Рассыпятся они на восток и запад, и эти враги рода человеческого, увлажняющие днесь землю нашею кровью, изгаснут, яко дым, и наша Россия воссияет, яко солнце. Вот я вам верный «прогностик» и толкую небесные явления.
– Аж ничогисинько! – заметил вольнодумец пан хорунжий. – Небесное явление было себе так, ни к чему и ни перед чем. Так и пройдет.
– Так и то у вас ничего? – вступилась пани есаулова. – Так и то у вас ничего, что и гром был в необыкновенное время? А когда это, душка, произошло? – спросила она у мужа. – Торик или позаторик.
– Пожалуйте вы меня, – сказал протяжно пан есаул, приставив палец ко лбу, чтобы лучше помнить. – это было тысяча в семьсот тридцать первом году… а в числа… генваря 28-го, 29-го и 30-го и, помню, на праздник трех святителей, 30-го, ничего не было, а на другой день паки загремел.
– Вот же это и случилось к пожару, – сказала пани хорунжева, – а помните, равно через двенадцать день преизрядная церковь Рождества Христова в Харькове за Лопанью сгорела.
– А гром прогремел на урожай, – сказала было пани сотникова, но бросилась к окошку и, всмотревшись, сказала. – Вот же к нам и гости с дороги… две будки по трое коней…
– Дай бог добрых людей, – сказал пан сотник и вышел в сени встречать приезжих.
Гости вошли. То был поручик, находящийся при гвардейском майоре Хрущове, присланном в слободские полки для учинения переписи козакам и подданным. Встретилась маленькая запутанность по сотням мерефянской, тарановской, соколовской и змиевской; для чего нужно было сделать поверку на месте. Хрущев откомандировал находившегося при нем поручика и одного унтер-офицера, а для успешного письмоводства выпросил у «квартирующего в Харькове генерал-лейтенанта графа Дюкласа» из его штаба двух кондукторов (юнкеров по генеральному штабу). Поручик хотел начать поверку с мерефянской сотни; но пан сотник выехал в Гадяч на праздники к тестю, то и положили начать с Тарановки.
Пан сотник, распорядив насчет квартиры, просил пана поручика провести праздничный вечер вместе с ними. Как же кондуктор и унтер-офицер гвардейский были из дворян и молодые люди, то пан сотник, чтобы они не скучали с стариками, сам повел их в ту комнату, где были молодые девушки и «панычи». Как все родные и коротко знакомые между собою, то они проводили между собою время очень приятно. Сначала пели «колядные» песни, так, безо всего, для препровождения времени, скуки ради; потом играли в жмурки, кричали, шумели, наконец, уставши, уселись играть в короли. Тут-то введены были к ним приезжие. Тут-то введены были к ним приезжие молодые люди.
Домашние панычи, обласкав приезжих, просили принять участие в играх. Молодые люди не прочь, особливо подметив, как выгодно попасть в короли или без этой обязанности, покупать ленты, подавать милостыню и т. под. Приезжие скоро поняли все и в чем дело; помаленечку и высматривая, все они приобрели к своим рукам законодательную власть к большому удовольствию панночек и к огорчению панычей, увидевших себя совершенно отринутыми, неуважаемыми.
Спорить против панночек они не смели, не хотели так же и огорчать их, а потому тихомолком уступили все распоряжения новоприбывшим; из необходимости должны были и сами им подчиняться. Только тихомолком шептали один другому: «Москаля и видно; тотчас заверховодит. А наши панночки на нас и не глядят. Ну, да уедут они когда-нибудь». А панночкам, как и нынешним барышням, что до того, что явившиеся скоро уедут, тем пристальнее ими займутся, что эта новость ненадолго.
Панна сотниковна, Парася Мироновна, вела себя по своим правилам. Со всей веселостью она принимала живое участие во всех играх сего вечера, как и всегда. Когда пели песни, звонкий, чистый голосок ее разливался и украшал весь хор. В жмурках она бегала быстрее всех и тогда только улавливали ее, когда ей приходила охота побегать с завязанными глазками. И в короли она играла очень охотно, безропотно исполняла все приказания очередного короля, потому что панычи были ей или двоюродные, или троюродные братья.
В продолжение игры она развеселилась более обыкновенного, к удовольствию подруг и всего их общества. Но лишь вошли приезжие, она тотчас заметила, что они на игры их смотрят совсем не так, как бы должно, т. е. имея ввиду только одно увеселение, без примеси чувств посторонних и не свойственных в обществе, занимающемся невинными играми, она тихо отстала от играющих и удалилась в уголок, желая не быть примеченною.
Что бы вы сделали, если бы светившая вам ясная вечерняя звездочка, которою вы только что любовались, вдруг бы скрылась; не стали ли бы вы отыскивать ее по всем углам и закоулкам неба, чтобы еще полюбоваться ею.
Окинув глазом звездное собрание, тут же подметили для себя по звездочке, окинули глазом собрание местных красавиц и мигом сделали всем им сортировку. Так было и с нашими приезжими молодцами. Люди молодые, но уже опытные; глаз зорок, сметливости довольно; они при входе, при первых еще поклонах, окинув глазом звездное собрание, тут же подметили для себя по звездочке.
Особливо Прохор Малафеевич, один из кондукторов, летами старше товарищей, и сметливее, и опытнее их, при первом взгляде подметил девушку стройную, беленькую, румяную, полную, с какими-то глазами, цвета коих не мог рассмотреть сквозь длинные черные ресницы, при входе его мигом опустившиеся; носик пряменький, тоненький; ротик… а она на ту пору от души смеялась, и этот маленький ротик украшали коралловые губки, а там еще зубки… перламутр, жемчуг, слоновая кость… Ну, кажется, собрал все, что ни есть лучшего, но все вместе в панне сотниковне было лучше воображения!..
Это все заметил Прохор Тимофеевич и мысленно решил: «Эта панночка моя!» Но эта «панночка» незаметно вышла из круга играющих и тем досадила Прохору Малафеевичу. Когда же она заметила, что приезжие, удерживая за собою всякими неправдами звание короля, хотят простереть власть свою и на подчиненных им, то Парася при первом удобном, скоро ей открывшемся случае неприметно от всех вспорхнула и скрылась в свою светелку, где и пробыла до ужина. Хотя же и явилась к ужину, но при родителях ее и других почтенных лицах, а более при начальнике своем, не смел Прохор Тимофеевич приставать к ней и хотя почти не сводил глаз с нее, но не поймал ни одного взгляда ее, обращенного к нему.
Досадно было Прохору Тимофеевичу, перед коим и столичные барышни смирялись, а эта «панночка»-хохлушка смеет умничать и будто не замечать его». «Не я буду, – сказал он товарищу, с которым ему отвели одну квартиру, – не я буду, если не изловлю этой пташки! Будет помнить наших! Завтра звал нас к себе на именинный обед какой-то здешний чуб; пойду и, если моя будет там, уж влюблю же в себя, а потом и брошу. Пусть мучается. Я умею усмирять их брата».
Товарищ не вмешивался в дела товарища. Ему Ганнуся, панна есауловна, шепнула на ушко: «Какой вы гарный паныч; я вас полюбила!» И как эта панна Гапочка была девка кровь с молоком, глаза огненные, сама ядреная – как выражался обожатель ее, так он никого и не видал и удивлялся, про кого товарищ может говорить более, как не про его Гапочку?
Поговорили, объяснились – и, как обыкновенно страстные любовники, уснули
На завтрашний день именинный пир у пана есаула был не на шутку. Не только свои, здешние, но многие приехали и из других соседних сотен и ближних помещиков. Для соблюдения приличий и для свободы их панночки расположились в другой комнате, куда втерлись и наши приезжие, что очень противно было тогдашнему обыкновению. Они сами не решились бы на такую по их понятиям вольность, но увидев, что несколько панычей свободно расположились вокруг панночек (а это были родные братья некоторых из них), то они и вошли смело.
Панночек здесь было более двадцати. Петр Малафеевич тотчас заметил свою панну сотниковну и, оставляя всякую тогдашнюю пристойность, пустился любезничать пред нею. И в то время он был странен своими свободными вопросами, уподоблениями и неслыханными в этом кругу выражениями. Но как это было от ловкого, красивого, молодого мужчины, то ему не только снисходительно позволяли, но еще и все его плоскенькие шуточки одобряли явным удовольственным хохотом.
Позабавив всех и, когда каждый из общества занялся своим предметом, Прохор Малафеевич явно пристал к Парасе, хвалил ее красоту, уверял, что лишь увидел ее, то и влюбился; что умрет, застрелится, зарежется, повесится, если не услышит от нее, что и она его любит. Каково было бедной девушке слушать все эти глупости! Она почти с малых лет не любившая никакой светской суеты, а в зрелых летах обсудивши все обстоятельно и разумом своим решив, что в мире нет ничего прочного, могущего доставить счастье человеку, располагавшей оставить все и посвятить жизнь свою уединению и молитве, вдруг принужденной слышать в глаза такие дерзости!
Тогдашнее образование девиц не могло доставить ей смелости словом или даже взглядом остановить и унять забывшегося; и так она, опустив глазки в землю, молчала, от справедливого негодования изменяясь в лице; а повеса почитал, что девушка восхищена его объяснениями и только от смущения и застенчивости не может сознаться, что и она к нему неравнодушна.
Такая уверенность делает его еще дерзче: он хочет рассмотреть перстни на пальцах ее и для того ловит руку ее; хочет узнать доброту кораллов, коими унизана грудь ее. Рассмотреть «дукаты», красующиеся на белой шейке ее… Бедная панна сотниковна готова плакать от нападков негодяя! Вступиться за нее, защитить некому; отец занят с товарищами и гостями разговором о своих предметах; панычи, видя ловкость и удальство приезжих, что это в обхождении необходимо, принимаются подражать им.
Кто же избавит страждущую Парасю? Подруги? Те в свою очередь преследуются другими приезжими и подражающими им панычами; им эта новость нравится. А некоторые исподтишка завидуют несчастной Парасе, что на ее долю достался лучший и моторниший (проворный, ловкий) из всех панычей..
За обедом она немного отдохнула, потому что мучителя ее, как гостя, да еще из генерального штаба, хозяин пригласил за главный стол. Но лишь отобедали, как Прохор Тимофеевич, употчеванный неизвестными ему до того наливками, сладкими, вкусными, но крепкими, пустился снова атаковать панну сотниковну. Для большего веселья призвал музыкантов: скрипача, басиста и цимбалиста; полный оркестр для деревни! Молодежь пустилась танцевать. Важные польские не были еще известны в этом кругу; все танцы были национальные, живые, быстрые, возбуждающие к веселости.
Прохор Малафеевич, квартируя в Харькове около двух лет, имел, по склонности своей, случаи бывать на вечерницах, свадьбах и разных гулянках, а по ловкости своей скоро понял весь дух этих танцев и при всяком случае, где ему удавалось показать свою удаль, он слыл первым «танцюрою». Как же ему в Тарановке не быть признанным за лихого плясуна? С приступа к танцам он завладел всем порядком, и все шло по его распоряжению.
Одно ему никак не удавалось: ему хотелось непременно танцевать с панною сотниковною, но она ни за что не соглашалась. Мать ее, пани сотникова, с большим сожалением уверяла его, что ее Парася не умеет и не любит «танчить» и как родилась, то и до сего «зросту не ходыла в танець; а то как бы ей с таким гарным, моторным и швыдкым панычем не потанчить и не покрутиться?»
Досадно было Прохору Малафеевичу, и он неудачу свою вымещал в танцах с другими. И что за скачки, прыжки, присядки он выделывал? Как искусно выбивал гопака? Стены и окна дрожали. Народ, услышав музыку, нахлынул во двор пана есаула и надвинул в окна. Глядят и расхваливают отличающегося кондуктора. «Вот танцюра, так так! Его черт умудрил так выкидывать ногами!»
Упоенный со всех сторон раздающимися похвалами, Прохор Тимофеевич, подметив, что пани сотниковой нет в той комнате, а пан сотник из другой комнаты вовсе не занимается, что происходит у танцующих, он вдруг подбегает к Парасе и, прежде еще нежели она могла сообразить, что схватывает ее за руки, тащит в круг танцующих, вертит ее, обхватывает стан ее, кружится с нею… Сколько она не противится, сколько не вырывается, не может однако же освободиться от тирана своего, который, наплясавшись около нее, сколько ему хотелось, оставил ее.
Бедная, горькая панна сотниковна, опозоренная, осмеянная в таком обществе, света божьего не взвидела! В сильном негодовании и боясь, чтобы злодей ее не простер далее дерзости, не сказавшись никому, тихо промежду гостей пробравшись, ушла домой. Мать не скоро хватилась ее, а отец только дома узнал, что Парася прежде их воротилась домой.
Прохор Малафеевич после такого подвига и неумеренных танцев выскочил в противную хату прохладиться грушевым квасом и, воротясь, когда узнал, что уже Параси нет здесь, от досады ударил себя в лоб и сказал:
– Жаль, что я не знал, когда она пошла. Будь я гунстват (тогдашнее модное заклятие), если бы не пошел ее проводить! Да я ее провожу когда-нибудь!..
– За что ты так нападаешь на нее? – спросил его товарищ.
– За то, что не люблю таких спесивых. По всему видно, что не налюбуется мной, не нарадуется, что шучу с нею, а корчит такую несмеяну, что будто и приступу к ней нет. О! я скоро проучу ее, и тебя, Миша, научу, как учить таких притворщиц.
– А может, и в самом деле ты ей надоедаешь?
– Пустяки, душа моя! Я знаю хорошо барышень, а и панночки и туда же смотрят. Ей досадно, что я при всех пристаю. Вот как бы сам на сам, так она не так бы мне отвечала. Знаю их очень.
Перед отходом гостей гвардейский поручик объявил, что как уже три дня праздников прошли, то с завтрашнего дня он хочет приняться за дело.
– Помилуйте, вашиць! – пан хорунжий, выступя, сказал. – Завтра неделя (воскресенье); как можно приступать к делу? Да и очередь у меня погулять. – И тут же просил всех гостей пожаловать к нему завтра на хлеб-соль и погулять на целый день, как у пана есаула.
Когда пан сотник с женою возвратилися домой, тут Парася рассказала о всех обидах, какие нанес ей дерзкий кондуктор и просила позволения завтра остаться дома, не ходить к пану хорунжему на пир. Но отец не велел о том и думать. «Пойти должно, он мой приятель и подчиненный, тебя уважает и будет сетовать, если ты не будешь у него. Если этот повеса и завтра станет тебе надоедать, то, пожалуй, можешь пойти домой; а я тогда пану поручику расскажу все, и его уймут. Впрочем, он только завтра будет с нами, а там примется за дело; то мы его и не увидим боле».
Нечего делать: Парася должна была послушать родителей.
Поутру, двадцать осьмого декабря, ключница пани сотниковой Марьяна пришла просить у своей «панеи» позволения «отгулять колядку», т. е. все то, что в первый день девки и парни, а на другой женщины, колядуя, собрали, все это прогулять: на деньги купить горелки нанять «музыку», а из провизии составить ужин; для чего позволить всей дворне отлучиться до позднего вечера.
Пани сотникова ради такой законной причины не могла отказать и позволила всем гулять, где кто хочет. «А как мы целый день и сами не будем дома, – сказала она, – то горницы запереть и ключ мне отдать, а в кухне оставить старого Кирика; он калека, ему не до гулянья, пусть лежит на печи да бережет двора. Вася будет с нами, а детей (двух дочерей) отведите к господиновой (попадье) и попросите, чтобы подержала их со своими детьми».
Оделись, нарядились, дом заперли, ключ взяла к себе пани сотникова и пошли на званый обед к пану хорунжему. Парася хотя убралась скромно и просто, но эта простота делала ее еще милее, еще прелестнее, если только могла быть лучше того, как была. Увидев небрежность ее в наряде, мать хотела было настоять, чтоб она «взяла на себя» и лучший кунтуш, и запаску пестрее, и на голову навязала бы лучших лент и намисто с крестами и червонцами привесила бы более; но, заметив, что Парасе необыкновенно все шло к лицу без пышных нарядов, оставила без перемены.
И точно. При входе семейства пана сотника к пану хорунжему, где уже все гости собрались, Парася обратила на себя общее внимание: мужчины глядели на нее с восхищением, подруги с наслаждением и гордостью (тогда не знали завидовать достоинству) и, ласкаясь к ней со всею искренностью, говорили: «Отчего все тебе пристало? Как это ты делаешь, что хотя и различно, а всегда прекрасна? Парася краса нам и всему нашему краю…»
Что же чувствовал Прохор Тимофеевич, то трудно выразить: он видел в ней красоту необыкновенную; добродетель во взорах и во всей ей чистейшую, требующую обожания; он удивлялся ей; он готов был пасть пред нею и просить как милости уже не благосклонного, но хотя извиняющего, прощающего его за нанесенные ей дерзости… Он все это находил в душе своей, но в сердце был ад!..
Кровь кипела, мысли бушевали, заглушали рассудок, и… он ничего более не видел, как необходимость вытребовать, отнять у Параси взаимность в страсти, жгущей его. Парася и всегда боялась его, а теперь, заметив пылающий взор, не сводимый с нее, необыкновенный, дрожащий голос при обращении речи к ней… все это заставляло ее еще более бояться сблизиться с ним; а оттого она была суровее к нему, нежели в прошедшие дни.
Это мучило кондуктора, молодого и непривыкшего в бываемых им до сего обществах видеть к красоте своей, в которой он был уверен, подобного хладнокровия и даже презрения. Такое положение возбуждало его к мщению.
– Будет она помнить меня! – то и дело твердил он товарищу своему во все времена до обеда. – Недаром судьба привела меня сюда. Без того не выеду.
За обедом случай привел его сесть против Параси… угощаемое [неразб.] медом и наливками, воспламеняло его все более и более и до того забылся, что даже смел кидать на нее хлебными шариками, что по тогдашнему – и, право, благоразумному – суждению почиталось верхом глупости, неуважением к обществу, презрением к особе, на которую кидаешь, и даже грехом ругаться над хлебом святым.
Встали от стола. Прохор Тимофеевич – как говорится – был готов. В сенях забренчала музыка. Он шепнул товарищу:
– Смотри, как я, расплясавшись, опять схвачу свою гордую и свирепую. Заверчу ее хоть до смерти, а уж не выпущу, пока не поцелует.
– Берегись! – советовал товарищ. – Здесь отец и мать, вступятся.
– Ничего! Все это будет под видом шутки. Ведь же целуются в короли, так и это ничего. А лишь бы поцеловала, тогда и не опомнится, как станет моею.
Когда он это с необыкновенною горячностью говорил, проходившая мимо Парася все это слышала и тут же объявила матери, что ни за что не может оставаться долее здесь, взяла у нее ключи и, не быв никем примеченною, спокойно пошла домой.
В доме было тихо, она придумывала, чем заняться: хотела наделать новых цветов, чтобы к Новому году убрать иконы; достала все принадлежности к тому и уже сложила цветную бумажку, чтобы вырезывать листочки, как вдруг вскочила и, всплеснув руками, сказала сама себе: «Ах, что это я хотела делать? Забыла, что неделенька; грешно работать…» оставив все это на скамейке у кровати родителей своих, вышла в большую комнату, взяла из отцовских богомольных книг акафист мученицы Варвары, села у окна и с большим вниманием начала рассматривать изображенные там мучения святой…
Прохор Тимофеевич в плясках отличался без устали. Питые им наливки и ободрения удивляющихся ловкости его догодили его до исступления. Выказав свои удали в скачках и присядках, он стал глазами отыскивать панну сотниковну… нет ее. Там нет… и тут нет… это взорвало его. Стремительно схватил товарища за руку и, сказав: «пойдем!», ведет его.
В сенях встретился хозяин с кувшином шипучего меда и когда на вопрос его, куда идут? кондукторы отвечали, что идут переодеться и скоро будут назад. Он, упросив их выпить по стопе отличного меду, отпускает их.
– Куда мы идем? – спросил у Прохора Тимофеевича товарищ, едва поспевавший за ним идти.
– В дом сотника, – едва мог отвечать он от сильного волнения, умноженном еще выпитым, к прежним, последним медом.
– Зачем?
И Прохор Тимофеевич со своею откровенностью рассказал об умысле своем.
– Оставь все к черту! Нам будет беда!
– Вот еще! Не думаешь ли, что она станет жаловаться? Поверь мне, все сойдет с рук: и она, эта теперь пышная, гордая сотниковна, вечером сама явится в наш круг, будет весела и не откажется плясать со мною, а завтра я уже не найду от нее места. Я знаю этих «хохлушек», недаром два года квартирую в Харькове. Советую тебе так же поступить с твоею Гапочкою. С ними нежничаньем ничего не выиграешь. Ты поможешь мне сегодня, а я тебе завтра.
Парася так углубилась в свой предмет, что и не заметила прошедших мимо ее окна кондукторов. Она увидела их, когда они уже вошли, а приветствие Прохора Тимофеевича заставило ее вскочить и в большом страхе броситься к дверям, чтобы выскочить на улицу, уйти от них; но неистовый удержал ее и велел товарищу запереть дверь…
Крик, призывающий на помощь, немедленно утих… слышны только удушливые стоны… потом самые убедительные просьбы, обещания, клятвы никому не жаловаться, простить их… потом рыдания… еще отчаянный крик, немедленно заглушённый… стук от опрокидывающихся скамеек… удар в двери родительской спальни… нет человеческой силы отвратить ее поругание… еще один миг… Но она вонзила глубоко под сердце острый нож и вместо стона от нестерпимой боли почти с радостью сказала:
– Лучше смерть, чем поругание!.. Боже! умираю непорочна. Благодарю тебя!
Злодей стоял тут же, залитый святою кровью. Удар ножом сделан был хотя женскою рукою, но побуждаемый чрезмерным отчаянием и потому был необыкновенно силен, и кровь из раны стремительно хлынула прямо в глаза извергу. В тот же самый миг услышали страшные удары в двери; скоро уступившая сила четырех человек, с исступлением ломивших ее.
То был отец несчастной жертвы!.. Злодей с участником окаменели от ужаса…
Вася, желая разделить время с сестрою, оставил веселящихся и пошел к ней. Подходя уже к дверям, услышал необычайный крик ее, попробовал дверь, и, увидев, что она заперта изнутри и сестра усугубляет крик, он со всех сил побежал к отцу и в большом страхе объявил, что сестру режут «харцызы» (разбойники, очень обыкновенные в то время). Сотник пустился бежать, и за ним не отстали приятели его. Запертая дверь не устояла перед ними.
В первой комнате отец видит ее в большом беспорядке… бывшие на дочери убранства, разбросанные по полу… бросается в другую комнату и… стон, раздирающий душу, слышат спешащие за ним…
Его милая дочь, радость, утешение лежит, залитая вся кровью… одежда изорвана… волосы разметаны… из глубокой раны на груди кровь еще быстро стремится; но прекрасное лицо ее уже покрыто смертной бледностью… глаза тускнеют… Необыкновенно прелестные уста ее, уже синеющие от прикосновения вечного, могильного хлада, силятся произносить молитву… Так увидел ее отец, поверженную неистовым злодеем на ложе с адским намерением; но ангел-хранитель при падении уже сопротивлением изнуренного тела направил слабую руку схватить нож, служивший ей, за минуту для приятных занятий ее; она удержала нож… и употребила его для спасения чести своей.
Стоны и вопли отцовские были еще услышаны ею. Собрав последние силы, она сказала:
– Я… спасла… честь!..
Вне себя отец схватывает ее с постели и, закрыв рукою рану, чтобы удержать остатки крови, драгоценной ему, несет ее в большую комнату… и в дверях встречает мать… пораженную плачевным зрелищем!..
Кто выразит жестокость удара, поразившего сердце горестной матери!!! Не знав ничего о случившемся, а только увидевши, что муж ее торопливо побежал домой, она, спеша, шла за ним, воображая самое большое несчастье, что ее кладовые выкрадены, сундуки опорожнены… В этом полустрахе она вбежала в дом… и что увидела… Помертвев, сцепив руки, она стояла неподвижно… не слезы, кровь, быстро бросившаяся в голову ее, готова была брызнуть из глаз ее; отчаяние оледенило даже самый стон ее, и он душил ее…
– Вот радость наша! – вскрикнул отец, увидав горестью пораженную мать… и, зарыдав кровавыми слезами, тихо опустил на просланный уже на земле ковер драгоценное бремя свое… вместе с тем силы его оставили, и он припал к умирающей, обливая ее слезами, никогда не лившимися в таком изобилии!.. Тут только мать увидела рану дочери… скрыть она не могла, а только устремила на мужа дикий, страшный взор… и он понял ее и повторил слышанные от дочери слова: «Она спасла честь свою!..» Первое чувство матери было обратиться к богу с пламенною благодарностью и потом уже предаться всему отчаянию, палящему ее.
– Доченька моя!.. Серденько мое!.. Чувствуешь ли ты, что мать твоя здесь? – кричала горькая.
– Радость моя!.. Отец твой благодарит тебя! – стонал несчастный.
Мученица и при последнем издыхании узнала голоса счастлививших ее в краткую жизнь, судорожно протянула к каждому руки, улыбнулась с невыразимою приятностью… безболезненно вздохнула и видит себя в сонме светов, и с ними же стремящуюся к невыразимому свету.
Родители еще лобызают ее, еще надеются, что она слышит нежнейшие призывания их… что чувствует ласки их… целуют ее в закрывшиеся очи… в застывшую рану… в оледенелые руки… Но предстоящие, видя, что уже все кончилось, с усилием отвлекают их и приступают устроить все необходимое.
Вдруг комната наполняется новыми рыдающими! То были подруги ее, за час еще любовавшиеся ею, гордившиеся ею в своем кругу, среди веселия пораженные ужасной вестью. Узнав о причине страдальческой кончины ее, оставив все, прибегают на плачевное позорище и заступают места отвлеченных родителей. С подобною горестью кидаются к ногам, челу, к ране ее… всякая спешит облобызать ее…
– Благодарим тебя, милая подруженька, – кричат рыдающие, – благодарим за подвиг твой!.. Ты делом исполнила долг наш!..
И что могли найти лучшего из одежды ее, убрали и украсили тело, в коем обитала так великая душа.
Умилительно было зрелище! Юная, прекрасная, неискаженная в чертах и самою смертью, с тою же улыбкою, которая выразилась на устах ее при расставании с ангельскою душою, украшенная прилично возрасту и подвигу своему, лежала праведница, окруженная стоящими подругами своими в убранствах праздничных, как были в кругу веселящихся, будто торжествующих переселение любимой подруги своей в вечную радость. Предстоящий благочестивый служитель божий, проливая слезы, возносит молитвы «о еже по не ложному обещанию своему царствия небесного сподобитию». Клир как будто передает молебную песнь ново-вступившей в лик праведных: «Жива будет душа моя… яко заповеди твоя сохраних. На словеси твоя уповах… помилуй рабу твою!» Предстоящий народ, при первом известии стекшийся во множестве на плачевное зрелище, льет слезы и в душе своей вторит: «Помилуй рабу твою».
Первая молитва о вечном упокоении кончилась. Священник открыл божественную книгу и, побеждая скорбь свою, удушая рыдания, силился читать слово божие для утешения и назидания предстоящим.
Возгласы их, сопровождаемые горькими рыданиями, раздавались и прерывали святое чтение. Для самого духовника неизвестны были все добродетели праведницы. «Кто будет утешать нас в бедах наших? – говорили многие. – Она была наша благодетельница… помогала нам в нуждах наших… снабдевала нас всем… прислуживала старой, немощной матери моей… лелеяла больных деток моих… приодевала моих сироточек…»
И отец, по лицу коего струились слезы, поддерживал совсем от горести изнемогшую мать, избитую, истерзанную, слушая все это, говорит ей: «И нам после всего, что мы слышали, нам ли скорбеть о лишении?..» Но слезы заливали слова его, и он, силясь передать отраду подруге своего несчастья, не в силах был выразить того, что находил в мыслях к успокоению своему
И злодей не миновал должного. Первые, пришедшие с отцом, схватили его и сообщника и когда жертва их разрешалась от уз земных, их уже ковали в кандалы… Есаул предупредил начальника их, чтобы скрытно отправить их в Харьков: иначе он не ручается, что казаки и народ, обожая покойницу и внемля одной мести, растерзают преступников. Поручик представил их в Харьков для справедливого возмездия.
И справедливо было опасение есаула. С воплем и лютым криком казаки долго искали виновников их горести; сетовали, что не могли показать над ними мщения.
Но при погребении обожаемой ими, кроме соблюдения всех, по тогдашнему обыкновению, обрядов, следующих девице, вся сотня казаков, без всякого назначения от начальства, собралась в полном своем вооружении, препровождала гроб, окружила могилу и, при опускании на вечное жилище незабвенной для них панны сотниковны, рыдая, отдала ей последнюю честь.
– Да будет над тобою земля пером! Прощай навеки, наша незабытная!
Страдалицу похоронили близ церкви. Каждое воскресенье, при выходе от обедни, на могиле ее рыдали родители. Не меньше рыдали и благодетельствованные ею; Скоро родители… Время от времени убавлялось чтущих память ее… и могила сравнялась… и церковь перенесена на другое место… и уже никто не помнит, кто была и как пострадала панна сотниковна. Только в летописи одной из фамилий, начальствовавшей в слободских полках, читаем под 1732-м годом:
«Того ж году, декабря 28 дня, тарановского сотника Мирона Петровича дочь, Прасковья Мироновна, когда хотели ее кондукторы сгвалтовать, сколола себя ножом…»
Примітки
Наведений тут автограф зберігається у відділі рукописів Інституту літератури їм. Т. Г. Шевченка АН УРСР, ф. 67, № 60. Він має значні відмінності від надрукованого тексту.
Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 291 – 321, 508 – 521.