6. Смерть Марьи Алексеевны
Марко Вовчок
Скоро сказать: год прошел, а в году-то двенадцать месяцев, – и тяжко ли, хорошо ли живется – живи: ни денечка не выкинешь, ни часочка.
В Михайловском год прошел печально и смутно.
Марья Алексеевна не забывала своих «огорчений», перебирала их да тужила. Варя горевала. Не шутка обмануться. Все стало немило Варе, – нрав у нее сделался вспыльчивей прежнего, но вспышки были короче. Ей теперь вдвое тяжелее, чем прежде, было слушать, как мать сбиралась лечь в могилу и рассказывала о «добрых дочерях», – она все норовила уйти да побыть одной. Она даже ласк боялась. Марья Алексеевна ее приласкает, а затем почти всегда не минуешь каких-нибудь жалобных слов.
– Будет меня оплакивать! – молила Варя. – Будет!
– Как же мне не сокрушаться-то, Варя? Мало ты мне горя наделала! На кого ты стала похожа!
На этом речь редко кончалась, а часто переходила в докучную сказку. Варя тогда бежала, Марья Алексеевна расстраивалась, Оля начинала плакать.
– За что ты-то терпишь, Оля? – говорила Марья Алексеевна Оле. – Твоя-то вина какая?
Оля пуще принималась плакать, что без всякой вины ей терпеть приходится.
От чужих Варе тоже беда была немалая. Ей нельзя было никуда показаться, чтобы к ней не бросились знакомые дамы и девицы; с ней говорили и наблюдали, как она отвечает; ей засматривали в глаза, есть ли печаль во взгляде, или она притворится веселою, захочет обмануть. Некоторые обходили ее подальше, как обходят погорелый дом.
Ей нельзя было сорвать розана без того, чтобы не услыхать: «Розан означает любовь»; нельзя было сказать, что прошлого года на троицу стояла хорошая погода, чтобы не заговорили о прошедшем и о грустных воспоминаниях; нельзя было ни замолчать ей, ни задуматься; старушки на нее глядели пристально и строго; мужчины к ней почти не подходили, глядели на нее издали и кланялись низко, словно хотели что-то загладить; приятельницы схватывали за руку, заводили в укромное местечко и начинали ей сочувствовать, ее жалеть, понимать.
Порохов ужасный человек; они не хотели его никогда видеть, они его так ненавидели, что говорить о нем не могли, – и рассказывали целые истории о его богатстве, о его жене, о жениной ревности, перечисляли купленные им бронзы, фарфоры и хрустали, выписанные им книги и картины, уведомляли о смерти его отца, о торжестве его матери, которую губернатор на балах водит под руку, о полученном чине, которого этот изменник вовсе не заслужил, и проч. проч.
Была у Вари ей преданная душа – Соня, да Варя не знала, как Соня берегла ее сон и покой, не знала, сколько Соня о ней передумала, сколько перетосковала в своей комнатке.
Иные плачутся на время, что ничему от него пощады нет, что все-то оно рушит да разрушает, что все-то оно уносит, что бежит быстро; а в Михайловском плакались, что время тянется, горя не берет и не уносит, – а время шло и приходило, разрушало и уносило своим чередом и порядком. Марья Алексеевна теперь реже уже жаловалась на прошлые претерпенные огорчения, уши к ее жалобам еще больше прислушались; Оля повеселела; Соня выросла; сама Варя поуспокоилась. Люди чужие перестали за ней следить и говорить о ней, – на других пришли напасти, новые лица явились, новые слухи прошли, – глазам, ушам и языкам достались новые работы.
Одним вечером Марья Алексеевна сидела в гостиной за столиком, перед ней была развернута «Книга благодеяний» и стояла чернильница, у ее ног лежала поношенная заячья шубка, старые платья, полинялые платки, разная ветошь; на кресле около – два мешочка из синей бумаги, каждый с надписью «1 фунт сахару». Марья Алексеевна что-то рассчитывала по книге. Оля сидела у окна, подпершись рукою; Варя, от всех поодаль, читала; а Соня у другого окна шила и поглядывала на смоленских бедных дворян, что сидели рядом у дверей и, кажись, не рады были, что сюда пришли.
Были это дворянин и дворянка, брат и сестра. Дворянин был высокий, кудрявый, судя по лицу, нрава открытого, веселого и насмешливого; он был очень молод, – вместо усов у него засел черный пушок. Сестра была вылитый брат, только носик у ней еще вздернутее, лета еще моложе, а нрав, верно, еще живее, веселее и насмешливее. Да, видно, им обоим давно было не до веселья и не до насмешек. Одежда на них ношеная-переношеная; лица у них загорелые, измученные. Они сидели тихо, молча; глаза опустили в землю.
Марья Алексеевна кончила свои расчеты и спросила:
– Как вас зовут-то, все забываю!
– Алексей Васильевич Малышев, – ответил брат.
– А сестру-то?
– Александра Васильевна Малышева.
– Подойдите-ка сюда поближе. Да оба подойдите! Расскажите-ка мне все, что как было.
– Случился пожар в полночь, – стал рассказывать брат, – мы погорели; матушка наша через два дня померла…
Он не привык рассказывать плавно, – рассказывал живо и отрывисто, запинался, краснел, и в глазах блестели слезы. А сестра, как ни крепилась, слезы – покатились. Быстро она их утирала, но еще быстрей новые катились, – она закрыла лицо. Оля, Варя и Соня подошли, стали около бедных дворян, слушали и не знали, сказать ли что или ничего не говорить. Марья Алексеевна вздохнула.
– Много вас погорело? – спросила она.
– Все село – одиннадцать семей дворянских. Все ездят, сбирают теперь на погорелое.
– Когда случился пожар-то?
– Другой месяц идет…
– Прежде-то вы хорошо жили?
– Хорошо.
На «хорошо» голос у него оборвался.
– Ну, вот вам полотно, – сказала Марья Алексеевна, – вот шубка, платок; возьмите чай и сахар. Переночуйте у меня, – завтра поедете. Я еще прикажу вам дать муки и пшена.
Бедные дворяне благодарили.
Марья Алексеевна позвонила в колокольчик, – вошла девушка.
– Скажи ключнице, чтоб их чаем напоила и ужинать им дала, и спать их пусть положит.
Бедные дворяне ушли.
Марья Алексеевна записала, что надо, в «Книгу благодеяний».
– Что-то устала я очень, – сказала она, – и знобит меня: велите чай подавать.
Подали чай, но Марья Алексеевна не пила: ей стало хуже; она легла спать, но не спала всю ночь, а бредила. В доме поднялась тревога и суматоха; послали верхового за лекарем. Марье Алексеевне становилось все хуже да хуже.
Приехал лекарь; лечил и не помогал – больная все становилась слабее. Она была очень испугана: говорила, что ее час пришел, просила дочерей читать ей вслух молитвы, все повторяла, что бог милосерд и прощает даже злодеев, что опасные болезни излечиваются, что живут люди до ста лет. Как она ни боялась, она не верила, что час ее пришел, откладывала посылать за священником, ничем не распоряжалась.
Одною ночью все дочери сидели у ее постели, ей было очень трудно; вдруг она начала плакать и метаться. Разбудили лекаря; лекарь пришел и покачал головою.
Больная выбилась из сил и как будто забылась. Длилось забытье с полчаса.
– Если я умру, – вдруг вымолвила она едва слышно, – если я умру, не оставьте Соню…
Ответа она, кажется, уж не слыхала; в ту ж минуту глаза ее закрылись, – она стала остывать.
Марью Алексеевну положили в малиновый бархатный гроб с золотыми ножками и поставили на столе в зале. По углам ярко горело по огромной восковой свече, и кругом теплилось много свечей; дьячок читал псалтырь; в доме слышался плач, вздохи и шепот. В гостиной лежала Оля. Она больше всех плакала и громче всех говорила: «Мама, мама! Зачем она умерла!» Варя и Соня сидели у гроба. Дьячок читал псалтырь одним глазом, а другим наблюдал за ними, как они плачут и тоскуют.
Приезжали соседи и соседки, говорили разные утешения, глядели на гроб и на мертвую, шептались. Тут же старый священник сидел, опустя голову; всякая смерть совсем его поражала: он вдруг тогда начинал считать себя великим грешником; даже если видел редкое растенье, несмотря на свою страсть, не просил ни семян, ни отводочка, а отвертывался; отвернется и скажет, что все прах и что с собой в землю не возьмем ничего. Тут же был доктор, рассказывал, что болезнь была неизлечима и что сразу было видно, к какому концу она ведет.
Похоронили Марью Алексеевну в бархатном гробе, на зеленом кладбище, при ясном солнце. После похорон иные собрались около ее дочерей с утешеньями, а иные разбрелись по кладбищу – кто родной могилке поклониться, а кто могилке знакомой; потом все разошлись и разъехались.
Тяжело в доме, где пахнет ладаном и восковыми свечами, откуда вынесли и схоронили человека; гнетет мысль, что этого человека ничто нам не воротит.
Все село пришло с хлебом-солью на поклон к новым госпожам. Новым госпожам стало очень неловко и стыдно. Стояла перед ними большая толпа и глядела на них… Что им сказать этой толпе? О чем ее спросить? Что это за толпа? Что думает? Что знает? Новые госпожи тут ничего не смыслили и свободно вздохнули, когда толпа разошлась.
Оля совсем отказалась хозяйничать. Она еще не поправилась после смерти матери, лежала все в гостиной на диване; перед ней стояло варенье и вода; подле нее кто-нибудь сидел, разговаривал с ней; ночи над ней просиживали поочередно домашние, иначе она спать не могла.
Принялась за хозяйство Варя. Ей помогала и ее учила ключница; кроме того, приезжали соседи давать советы и делать доносы. Один, например, помещик за пятьдесят верст приехал посмотреть, как у нее дела идут, и уведомить, что ее мужики продавали тайком какое-то просо по чужим деревням; другой помещик за двести верст писал Варе и Оле, что их староста держит шесть телят; учил, как старосту поймать и как у него телят отнять. И беспрестанно то тот, то другой доброжелатель отводил Варю в сторонку, наставлял ее на путь истинный, научал уму-разуму. После разных разговоров, наговоров и переговоров Варя положила осмотреть все, как говорится, до ниточки.
Утром она позвала с собой Соню, и обе пошли ходить по деревне.
На улице играли, бегали и валялись по траве ребятишки, но едва только завидели они барышень, кинулись, как зайцы, и пропали в коноплях, что росли за избами; на траве остались только такие, что еще ходить не умели. Из иных изб выглядывали детские головки, но, завидя барышень, тоже прятались. Барышни долго ходили от избы к избе, спрашивали, где староста живет; наконец, им ответил какой-то голосок:
– Вон там.
– Да где же?
– Вон там.
– Выйди, покажи нам, пожалуйста.
Никто не вышел, а голосок больше не откликнулся. Они вошли в избу, – изба была пуста. Они вошли в другую, в третью – пусты. В пятой избе лежала молоденькая девушка на лавке, как восковая, без кровинки в лице.
– Ты больна?
– Больна.
– Чем ты больна?
– Говорят – с глазу.
– Кто тебя лечит?
– Никто. Кондратьевна лечила, да не могла.
– Мы пришлем к тебе лекаря, – он вылечит тебя.
– Благодарю покорно.
Больная странно как-то смотрела, им стало неловко. Спросили у ней, где староста живет.
– Девятая изба от нашей.
Вышли на улицу, как из душной ямы.
В старостиной избе слышался шум, пискотня, тоненькие голоски, один голос звонко-презвонко кого-то баюкал. Вошли в избу. Правда, что у старосты было шесть телят, да с этими телятами жили вместе восьмеро детей, мал-мала меньше. Старшего застали в драке с двумя меньшими, а самого маленького баюкала на руках быстроглазая девочка. Голова у нее была, по пословице, как овин, лицо все выпачкано. При входе барышень дети забились в уголки и затихли на своих местах, только плакал грудной ребенок да кудахтала курица, что с переполоху залетела на печь.
– Где староста? – спросили у девочки.
– На работе.
– Ты его дочь?
– Нет, крестница.
– Где ж ты живешь?
– Тут.
– Зачем?
– Крестный взял детей нянчить.
– А где ж твоя мать?
– Нету матери; я сирота.
– Давно мать умерла?
– Давно.
Еще узнали, что зовут ее Гашка и что она два лета гусей стерегла.
– Приди в хоромы.
Гашка молчала и, видимо, не сбиралась.
– Отчего ж ты не хочешь?
– Боюсь.
– Чего боишься?
– Собак и господ боюсь.
– Не бойся, пойдем с нами.
Гашка быстро осмотрелась, быстро собрала около себя ребятишек в кучу, стала в должную позицию и ждала.
Недаром она гусей от коршунов стерегла: проворна и смела была.
– Не бойся, мы тебя силой не поведем, не бойся! Подойди!
Но Гашка не подошла.
– Ах, какие бедные избы! Какие черные избы! – толковали между собой сестры.
На другой день Варя объявила через ключницу, чтобы все приходили к ней просить, чего кому надобно.
К ней стали приходить, кто за лесом на постройку, кто за зерном на посев, кто за соломой на крышу, кто за мукой на хлеб. Ключница всем распоряжалась и с великою радостию наделяла, – ей полсела было сродни, а полсела кумовья и крестники; она весело отмеряла и отсыпала, тут же советы давала и почтенье принимала.
Были однако ж и такие люди, что ничего просить не хотели. Был один человек, Егор; у него изба изветшала, хлеб в стогу мыши поточили, а он ничего не просил. Ключница советовала ему:
– Кум, отчего не придешь, леску на избу не попросишь? Дадут!
– Да что ж, что изба поновей будет? Это просто ничего! – отвечал Егор.
– И зерна попроси, – дадут.
– Что ж, что дадут зерна? Это их милость, а больше ничего.
Ключница на него даже рассердилась.
Да бог с ним, с кумом Егором! Его воля была чудить: на барский двор и без него дорожки проложились.
Многих соседних барынь очень заботило, что с Соней теперь будет и как Соню пристроить? Спрашивали об этом издалека Варвару Петровну и Ольгу Петровну, но по их словам видно было, что они не думают ни о какой важной перемене. Решили тогда вести дело прямо.
В Михайловское приехали две благородные старушки: одна одета богато, другая одета просто, в черном, как монашенка. У богатой старушки было лицо, как на пряничных бабах, а у монашенки такое, что его не выпечешь на прянике, и она никак не могла совладать с ним: глядит ласково, а взгляд у нее неприятный; улыбается предупредительно, а улыбка у нее нехорошая. Они явились и сказали, что им надо поговорить с Варварой Петровной и Ольгой Петровной, и просили затворить двери. Двери затворили, и первая благородная старушка спросила:
– Как же вы думаете распорядиться с Соней?
Сестры не поняли. Другая благородная старушка стала объяснять. Объяснение ее было мягкое, а за ним шло очень долгое рассуждение о том, что всяк сверчок должен знать свой шесток, но Варя не дала ей кончить, вспылила и попросила замолчать. Оля перетревожилась и твердила, как в защиту себе:
– Мама нам поручила Соню, грех нам ее оставить…
– Не оставляйте, но зачем держать наравне с собою?
– Это не водится, – добавила другая.
Тут Варя выказала такую строптивость нрава, что благородные старушки поспешно поднялись с дивана и уехали.
Варя побежала к Соне, схватила ее, прижала к груди и все ей рассказала.
– Любишь ли меня, Соня? Веришь ли мне? – спрашивала она.
– Люблю. Верю, – отвечала Соня.
– Милая ты моя девочка! Как ты славно глядишь! Ах, гадкие старухи! О, какие ужасные! Ах, ночные птицы!
Пугливая Оля казалась смущена, но тоже поцеловала Соню и сказала, что очень ее любит.
А благородные старухи говорили:
– Старшая – полоумная, а меньшая от роду умовредная. Не будет им добра!
– Поделом, поделом!
– Да бог с ними, – уговаривали их другие, – не думайте о них, – им же хуже!
– Как же это не думать? Они ведь с нами в соседстве живут, – говорили третьи. – Они дворянство роняют!
– Передохните хоть немножко, будет с вас на сегодня-то – довлеет дневи злоба его, – сказала одна кругленькая помещица.
– Да это вы говорите ко всему на свете, – отвечали ей, – это вы говорите, потому что у вас сестра в монахинях. Это вы говорите по привычке!
– Так что ж такое? Греха нет святые слова говорить, а моей сестре честь, что она спасается!
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1964 р., т. 2, с. 273 – 280.