67. Елена в Чигирине
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
Прошло уже два месяца, как переехал гетман со всем своим семейством и молодой женой в Чигирин. Торопливый, таинственный брак гетмана с женой Чаплинского, полькой, породил было в Киеве много толков, но внезапный отъезд его после венца прекратил их: вспомнили, что это была отнятая Чаплинским у Богдана невеста, обращенная им в католичество, а теперь вновь воссоединенная патриархом в православие под прежним именем Елены.
Жизнь в Чигирине потекла широкой, роскошной струей. Пиры, банкеты, торжественные приемы, охоты, герцы чередовались пестро и шумно, на дворе гетманском и на улицах города не умолкал звон бандур, не стихали победные песни. Все гетманские празднества оживлялись любезностью, радушием, обаятельностью обращения пани гетмановой, красавицы Елены; она стремилась и умела придать всем этим торжественным приемам царственное величие. Бывший замок Конецпольского под опытной рукой ее превратился вскоре в пышный дворец; приемный зал принял вид краковского королевского, даже трон был воздвигнутдля гетмана; остальные покои расширялись, украшались, меблировались.
Елена даже затеяла пристроить другую еще половину дворца, так как замок оказался, по ее мнению, несоответствовавшим достоинству и величию гетмана. Богдан не препятствовал в домашних распоряжениях своей супруге: внешняя пышность обстановки, как признак могущества, необходимый для воздействия на заключение связей с коронованными соседями, входила даже в его расчет, а вкусу и знанию Елены он доверял, а потому-то и не мешался в ее мероприятия. Одно только по его распоряжению было сделано за неделю еще до переезда в Чигирин: бывший Чаплинского дом, со всеми постройками, гульбищами был снесен до основания, сад выкорчеван, так что вся усадьба, бывшего подстаросты обращена была в совершенно пустопорожнее место.
Для Богдана было еще приятно, что Елену поглотила вполне эта лихорадочная деятельность, устранив попытки ее залезать в его душу; гетман боялся заглядывать и сам в свою душу, а тем более не хотел допустить в тайники ее Елены. Внешние отношения их были прекрасны; Елена всеми чарами ласк старалась опьянить гетмана: окружала его блеском великолепия, расточала нежности к его детям, преображала девочек в княжен, занималась их светским воспитанием.
Первые две недели, проведенные в Киеве, Елена невыразимо страдала. Мрачное, раздраженное состояние духа гетмана она приписывала эпизоду с Ганной, предполагая в ней непобедимую соперницу; она проклинала себя, что нерасчетливо распорядилась своими ласками, чарами, истощив их запас до критической минуты борьбы: теперь у нее не оставалось никакого нового оружия для самозащиты; а у соперницы было и обаяние тайны, и крик оскорбленной жертвы…
Посылки почти ежедневные в Золотарево для справок о здоровье Ганны, отправка к ней Оксаны и Морозенка (все это передавали ей Катря и Оленка) убеждали еще больше Елену в ее предположении и приводили в отчаяние. Несколько трогательных и драматических сцен с гетманом остались без желательных результатов: гетман был чем-то убит, сказывался больным и даже уклонялся от ласк… Хотя он и успокаивал свою Елену, что слово гетмана крепко, но о браке ей, видимо, нельзя было и заикнуться, и она продолжала терпеть щекотливое положение, не позволявшее ей выходить из заточения навстречу двусмысленным улыбкам. Итак, вместо беззаветной любви славного гетмана, она нашла в его сердце лишь чад от перегоревшей страсти, а отчасти презрение, вместо блеска власти и торжества тщеславия – она заполучила позорную роль наложницы…
Это разочарование, этот позор терзали ее до исступления и могли бы довести до мести или до самоубийства. В бесплодной тоске она было прильнула разбитым своим сердцем к детям, желая отыскать хоть у них отзывчивость к своему сиротству и мукам; но девочки сначала сторонились ее и, будто в пику, вспоминали Ганну, заявляя о симпатиях к ней. Елена переносила эти уколы самолюбия и все-таки старалась поближе сойтись с Катрей и Оленкой; рассказывала им про блеск королевских пиров, про нравы магнатов, про веселое у них времяпровождение, про наряды, выезды, зрелища и увлекала молодое воображение девушек картинами широкой, полной утех жизни; но последние хотя и заслушивались рассказов «приймачки», но все же считали ее совершенно чужой, принесшей и прежде много горя семье, а теперь неизвестно почему водворенной, – и дичились.
Один только Тимко относился к ней тепло и искренне. Он и прежде, будучи хлопцем, был этой Марылькой, почти сверстницей, страшно обласкан и тогда еще переменил враждебное к ней отношение на необычайно преданное и нежное, – старался угодить ей всякой услугой, ловил для нее певчих птичек, приносил дичину, рвал цветы, заступался везде за нее горячо и мог иногда по целым часам стоять где-нибудь незаметно да любоваться, как она вышивала что-нибудь золотом или низала мониста; его занимала тогда не самая работа, а наклон головки и мерное движение' белой да тонкой, словно точеной, руки. Марылька, бывало, заметив его на своем посту, смущенного и сконфуженного, начнет с ним заигрывать, дурачиться, а хлопец еще более покраснеет и, как волчок, начнет исподлобья выискивать место, куда бы удрать… А Марылька его за рукав и не пустит.
– Чего ты, Тимко, от меня бегаешь, чего ты дичишься меня? – пристает она к нему, лаская по щеке, заглядывая в глаза.
– Так! – буркнет ей совсем растерявшийся хлопец.
– Да ведь я же тебе сестра, как Катря и Оленка, – удержит его Марылька, – ведь твой батько взял меня за; дочку… Значит, и ты мне стал родным братом… Отчего же не хочешь со мной дурачиться, как со своими сестрами? Отчего ты не хочешь любить меня, как их?
– Нет, неправда! – вскрикнет, бывало, дико Тимко.
– Как неправда? Значит, ты меня любишь? Да? Любишь? Отчего же ты никогда не поцелуешь свою сестрицу?.. У! Недобрый, злой! – и Марылька, тешась, как ребенок, смущением хлопца, начнет целовать его, пока тот не вырвется и не удерет.
Впрочем, под конец удалось-таки ей приучить к себе этого дикаря, и он подчинился было совершенно ее влиянию, даже стал, согласно ее указанию, учиться старательно, чтобы не ударить перед ней лицом в грязь. Вскоре, впрочем, обрушившиеся над семьей события положили конец этой детской привязанности и разлучили Тимка с Марылькой года на четыре. За это время Тимко из глупого хлопца превратился в удалого запорожского юнака, испробовавшего и пороховой дым, и завзятье, прикоснувшегося к меду и горечи жизни, заглянувшего даже смерти в глаза, а Марылька за это время из прелестной, игривой, ветреной девочки преобразилась в дивную, обольстительную красавицу, пережившую уже сердцем много лукавств и невзгод.
О ее прежней роли в семье Тимко тогда, будучи еще полуребенком, очевидно, не догадывался; но теперешнее положение ее в лагере батька, нежность последнего с ней, которой даже бравировала Марылька, – не могли не поставить его на верную точку зрения. Эта догадка шокировала Тимка и вызвала в его сердце какое-то возмущение и горькое чувство, – за отца ли или за что другое, – он уяснить себе толком не мог, а чувствовал только обиду и стал избегать Марыльки; но она была так ласкова с ним, так дружески любезна и так обворожительна, что Тимко, помимо воли, все ей простил и снова почувствовал, как стала его влечь к ней неодолимая сила. Когда же в Киеве, оттолкнутая холодностью гетмана, потерявшая почву под ногами, эта бедная женщина, в минуту безутешного горя и отчаянной тоски, обратилась со своими слезами к нему, как к единственному во всем мире другу, то сердце Тимка, отзывчивое и легко воспламенявшееся, сразу стало на ее сторону и возмутилось на батька…
– Тимусю, мой родненький! – говорила сквозь слезы Марылька. – Ты молод и чист сердцем… ты не знаешь еще всех пасток и ям жизни… Многое тебя возмутит, и многое ты осудишь… Но, боже, как легко в эти ямы упасть и как трудно из них выбраться! Один неверный шаг – и человек пропал, и никто, никто не протянет ему руки… все друзья отвернутся, останется лишь один постоянный и неизменный – это страдание! Ах, ради этого друга можно несчастному простить многое!
– Тебя обидел батько? – спрашивал мрачно Тимко, сжимая прямые, широкие брови и помаргивая веками, чтобы не дать застояться на них набегавшей слезе.
– Я не буду… не смею на него говорить, – глотала слезы Марылька, – он мой повелитель, мой кумир!.. Я только одно знаю, что и душу, и сердце отдала ему, готова отдать и жизнь… Что детей его люблю, как себя, а тебя, мой юный друже, больше себя. Ах, только как я несчастна, как несчастна!.. Все бы мне перенесть для него было легко, и это унижение, и этот позор… Но его холодность…
– Я скажу батьку – этак нельзя… Что же это? За что? Нельзя же так.
– Стой, Тимасю, не горячись! Борони тебя боже и намекнуть; лучше сдадимся на долю да на господню волю…. Мне вот обидно, что я щирым сердцем к Катрусе и к Оленке, а они…
– Ну, тех, ежели что, так я и за косы потяну, – загорячился Тимко, – а вот не обратиться ли к пану Ивану Выговскому: он голова, и батько его слушает!
– Только не в моем деле, – горько улыбнется Марылька и потом вдруг обовьет руками шею Тимка и поцелует горячо в щеку, промолвив: – Ох, какой ты хороший да добрый!..
Тимка словно варом обварит, сердце у него запрыгает, в глазах забегают огоньки, а Марылька уже ушла к себе доплакивать свое горе.
Когда же, после венца, гетман с семьей переехал в Чигирин, то Тимко снова стал в какие-то натянутые отношения к своей мачехе; это новое положение ее как-то дисгармонировало с прежней теплой дружбой, и Тимко стал удаляться от жизнерадостной пани Елены. Сама же она, будучи упроченной в своем общественном положении, сразу отдалась угару честолюбия, обаянию власти и закружилась в пирах да в утверждении королевской пышности во дворце. В деле благоустройства дворца Елена нашла себе самого преданного помощника в Виговском. Он выписал для этой цели колонии мастеров и художников из Варшавы, из Кракова и даже из Волощини.
Казна гетмана могла потворствовать всем затеям, – она, казалось, была неистощима.
Выговский старался овладеть расположением пышной гетманши и приобрести в ней помощницу своим планам. Необычайное честолюбие и жажда власти новой Семирамиды были сразу поняты им и совпадали тоже с его идеалами, а обаятельная красота повелительницы еще усиливала стремление его завоевать услугами у ее ясной мосци доверие и симпатию и дружно вместе с ней влиять на гетмана.
Чигирин стал наполняться приехавшими гостями, в нем закипела деятельная жизнь, началась бесконечная ярмарка, неустанное движение, поднялась сразу торговля. Многие шляхетские фамилии стали перебираться в эту новую столицу, чтобы быть поближе к блеску восходившей власти. Город рос не по дням, а по часам.
Сам гетман, по приезде в Чигирин, занялся деятельно гражданским устройством страны. Всю Украйну, простиравшуюся теперь на север до Литвы и до старой Польши, а на запад до австрийских владений, разделил он на полки и приказал полковникам приписывать в свои реестры бывших уже в войсках поселян и охочих новых; этим путем он желал хоть часть простого народа, поспольства, перевести в казачье сословие, избавив его от панской зависимости. Об остальном была речь впереди, и Богдан не мог пока придумать, как уладить этот фатальный вопрос.
Административную и судебную власть оставил он в селах и местечках за войсковой старшиной, во всем же городе ввел самоуправление по мийскому магдебургскому муниципальному праву, к которому уже русский народ был привычен, администрация города сосредотачивалась в ратуше или магистрате, где заседали райцы под главенством бургомистра, и имела под своим ведением и полицейских чиновников, дозорцев; суд же вершился в собрании лавников под председательством войта. В главных городах и крепостях было оставлено еще и военное начальство, воеводы и коменданты, назначенные королем. Теперь, по Зборовскому договору, последние власти должны были быть православного исповедания, и в Киев воеводою был назначен Адам Кисель.
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 3, с. 529 – 536.