[Глава вторая]
Г. Ф. Квитка-Основьяненко
– Жаль, что на эту пору нет дядюшки, Лаврентия Степановича, он бы рассчитал между нами, родственники ли мы или только однофамильцы.
– Да Лаврентий Степанович и мне дядюшка.
– О! так мы ближайшие родные! – вскричал журналист и ну меня обнимать со всею родственною горячностью. Потом пошли расспросы друг о друге, и когда я сказал, что воспитывался в пенсионе мусье Филу, тут вновь обретенный мною родственник обрадовался чрезвычайно и сказал:
– Вот счастливая находка! Теперь я не один, и вы разделите со мною труд и славу. Теперь мне некогда, меня ждет корректура журнального листа, пожалуйте ко мне завтра в 10 часов утра; я к тому времени окончу свои статьи и буду иметь свободу сделать вам самое выгодное предложение. Вот мой адрес. Прощайте, ожидаю.
С сими словами схватил он завернутые экземпляры полезной книги «О хрене», надвинул на глаза шляпу и ушел.
В данной им карточке стояло местопребывание Марка Маркича Пустолобова, единственного издателя, директора и хозяина журнала.
Будучи дома, я сказал Пустовскому о встрече с родственником и о приглашении его. Он, подумав, сказал:
– Не слыхать между Пустолобовыми ученого… но правда; это ведь издатель журнала, может быть… сходи к нему, Петруша; если предложения выгодны, соглашайся: тебе нужны деньги. Но как скоро заметишь что-нибудь подозрительное, тотчас уходи, хотя бы и вопреки приличию. Как Пустолобов, он не может обмануть, но как издатель журнала… впрочем, и самый журнал его, несмотря на толщину книжек и исправную выдачу, внутренним своим достоинством не много взял. Будь осторожен чтоб я и с этой стороны не приплатился за тебя.
На другой день я пришел к родственнику своему, издателю журнала, Марку Марковичу Пустолобову. Фу ты, пропасть! как он живет отлично! На втором этаже и пять комнат, и все с мебелью. Кабинет же его, куда меня просили войти, это чудо из чудес! Книг больше, чем в книжной лавке, только разбросаны повсюду и даже были на полу. Большой стол был усыпан книгами и завален кипами бумаг, как у столоначальника. Сам он в богатом халате, с очками на глазах, со всею внимательностью высматривал запятые, не у места на печатном поставленные, и тут же вымарывал их, а когда встречалось слово, ему одному не нравившееся, то с бумагою вырывал, вскрикивая:
– Что мне за дело, что правильно; но я не терплю сего. Это мое дело.
Так, будто не видев меня, занимался он долго. Наконец, бросив перо и бумагу от себя, вскрикнул отдыхая:
– Уф! какая проклятая работа!.. Ах, братец, вы уже пришли? Извините, что я, занявшись своею мучительною работою, вас и не заметил. Малой! шоколаду!
На богатом приборе нам подали шоколад, и братец мой говорил:
– Я взялся издавать журнал… для этого не много надобно… Я достиг своей цели: подписчиков бездна, журнал идет, его не хвалят и даже порицают… Какая мне нужда? Я нашел средство жить, как вы видите, и будущность моя обеспечена. Со всех сторон слышу неудовольствия, критики, насмешки… но что мне до этого. Сначала я имел сотрудников целый взвод; вытянув от них и совет, и наставление, и руководство, и что мне только нужно было, я нашел средство заставить их оставить меня. Хотя теперь все вселится в мой единственный карман и мне хорошо, даже очень хорошо, но тяжело заниматься мелочью. Помогите мне, как родственник. Я дам вам квартиру, стол, освещение и сто рублей в месяц за то, чтобы вы разделяли со мною труды. Вы учились в пенсионе у иностранца, вы должны знать языки; итак, переводите мне все, что я вам назначу…
Меня бросило в жар и озноб. Мне переводить?!
– Сверх того, – продолжал братец, – читайте корректуру, хотя передпоследнюю; наблюдайте за знаками препинания и знайте, что я до нестерпимости не могу переносить сего и…
Вошедший господин пожилых лет прервал его речи, а мне дал возможность прийти в себя от испуга, что мне наваливают такие дела, о которых я и понятия не имею. Приходила мне мысль и такая: «Не одно ли это, что и приятель мой, с коим я покупал шляпу, и сестрица? Такой же мастер поддеть на фу-фу? При случае дам тотчас тягу».
Братец-журналист с восторженною радостью бросился обнимать вошедшего, приветствуя его словами:
– Дядюшка! Любезный дядюшка! какими судьбами вы в Москве?
«Вот и еще родственник», – подумал я.
Дядюшка подробно отдал отчет о тетушке (и я расслушал, что эта тетушка урожденная Пустолобова, следовательно, пришедший дядюшка мне не дядюшка, да и не родня вовсе), о сестрицах, братцах и всех сродниках. Объяснял, что он обязался поставить в казну селитру; для сдачи ее приехал сам и потом примолвил: «Вышло свободное время, я пошел отыскивать тебя, чтобы спасти тебя от неминуемой гибели…»
– От какой, дядюшка?
– От явной, друг мой! С чего тебе вздумалось быть журналистом? С чего пришло на мысль, что ты будто знаешь что-нибудь в совершенстве, когда ты кое-чему учился, а кое-чего верхи схватил, а?
– Я прославлю свой род…
– Благодаря вам, Пустолобовым, род ваш славится и без этой еще новой, не вам принадлежащей славы.
Я приосанился, мысленно благодаря фортуну, что я Пустолобов.
– Однако, дядюшка, журнал мой идет как нельзя лучше: подписчиков у меня считается тысячами…
– Это вовсе не диковина. Публика должна делать свое. Она видит предприятие человека, не думает, чтобы он осмелился поиграть ее легковерием, – и с доверенностью подписывается. Подписывается и для того, чтобы поддержать благородное предприятие. Подписывается, не имея что читать. Притом же не забудь, что ты не привитой, а настоящий, коренной Пустолобов; следовательно, тебе без заслуг и достоинств служит счастье. Но и Пустолобову должно иметь совесть: чем больше желающих читать твою компиляцию, тем большее ты должен приложить старание, чтобы собрано было в твоей книге все изящное.
– Да где его столько взять, дядюшка?
– Меньше помещай статей, но чтобы каждая была, как говорится: «Что в рот, то спасибо!»
– Однако же я слышу и читаю похвалы своему журналу.
– Слышишь, может быть; ведь роденьки у тебя, всех за день не перечтешь. По слову скинуться, так вот и похвальная речь; но, спасибо, слова Пустолобовых не дойдут до потомства и тут же рассыпаются, как горох, брошенный в стену. Я знаю, что и ты словесной тебе похвалы не принимаешь за чистые деньги, а читать-то вряд ли ты где читал похвалы. Никто еще не печатал и…
– Зависть удерживает их.
– Благородно мыслящий и чувствующий также не осмелится говорить пред публикою, руководствуясь какою-либо страстью. Публика самый тонкий и верный ценитель всего, что представляют пред нею.
– Разве публики и не надувают?
– Я не понимаю этого модного твоего слова, а принимаю его в настоящем смысле. Ты подразумеваешь: «Не обманывают ли?» Похвально ли подражать худому? Воровать, потому что некоторые воруют! Публика видит все – и достойным платит презрением.
– Я, кроме внимания от публики, ничего не вижу.
– Ты все судишь поверхностно. Ты считаешь только вступившие к тебе деньги, а не обратишь внимания, довольны ли платящие тебе по одному только твоему обещанию доставлять им удовольствие.
Журналист есть человек, вошедший в гостиную, наполненную самым отборным обществом с изящным, утонченным вкусом. На баласт этой гостиной он не должен обращать внимания и не иметь их в виду, как отличный актер райка. Изволишь видеть: он вошел – и предложил публике доставлять удовольствие своими рассказами и своими суждениями. Какая самонадеянность, не правда ли?
Публика, это благовоспитанная особа, вежлива, внимательна к желающему занять ее, не подозревая, чтобы под маскою благоприличия явился к ней шарлатан, знает, что ее во всяком случае должно уважать до самой высшей утонченности и что никто из являющихся пред нею не должен допустить и мысли, что ее можно… ну, как ты говоришь, – надуть, – дозволяет журналисту предложить все, что он имеет для удовольствия и пользы ее. Садятся – вот подписчики. Садится и баласт гостиной, потому что первый круг уселся.
Журналист начинает. Прежде всего идут – по общему правилу – стихи. Стихи не его; но он из слышанных, читанных собрал все наилучшее, чтобы представить на суд гостиной; следовательно, тут даже и посредственность не дозволяется: иначе объяви, что стихов не будет.
Следуют повести. Журналист! Обозри круг твоих слушателей. Видишь ли в кругу их юность, в первый раз вступившую в общество света. В кругу этом невинность самая чистейшая. В кругу этом есть и дети, которые будут слушать повести, тобою предлагаемые. С какою осторожностью должно быть сказано каждое слово! С какою осмотрительностью пересмотрено каждое выражение, каждая мысль, каждое положение, прежде нежели ты объявишь его слушающим тебя!
Если у тебя не достает столько, чтобы с этой точки рассмотреть и очистить, ты не для гостиных; беги из них в лакейскую и далее, там тебя будут слушать по достоинству. Ты скажешь: «Повести не мои: мне прислали, просили… мои связи, мои обстоятельства…»
Вздор, сударь! Журналист должен умереть для связей, отвергнуть все обстоятельства, не иметь ничего более в виду, как священную обязанность свою сообщить свету одно изящное, нравственное, полезное, наставительное. Нет этого? скажи слушающим: «Повестей не будет». Следуют ученые статьи, рассуждения; тут-то должно быть осторожну!
Первое правило: журналист должен утвердить в себе верование, что каждый из слушателей его знает гораздо основательнее, совершеннее науку, предмет, предлагаемый им к рассмотрению и рассуждению. Как бы ни был он учен, знающ, обогащен сведениями чрез путешествия, переписку с первейшими умами, но в этом случае он должен предполагать, что все его знания ничто пред каждым из слушателей, и потому как можно должен он остерегаться от законодательства в каком-либо предмете, от намерения обучать других, от утверждения, что мысли его – самая истина. Нет! он может предложить мысль свою на рассуждение, обсуждение, рассмотрение… – согласятся с ним? – ему честь и слава; отвергнут? но без ропота на самоуверенность его, а иногда и на нахальство.
Занимая слушателей подобными предметами, можно сказать и о вновь вышедших книгах. Вот тут-то должно быть сколько можно осторожным! Смешон будет журналист в глазах публики, если станет хвалить то, что не стоит хвалы.
Публика заметит причины, заставляющие хвалить сочинение: неразумение предмета, личные связи, корыстные виды насчет легковерных, все это публика как раз заметит и, зашикав критика, покажет ему спину. И в этом случае журналист должен остерегаться, чтобы не сочли его выказывающим себя умнее и ученее публики.
О сочинении, не заслуживающем внимания, журналист, из уважения к публике, не должен упоминать ни слова. Прилично ли в гостиной, составленной из всего изящного, говорить о нелепости? Благопристойно ли, схватив какую-нибудь нелепую книжонку, паяцствовать с нею пред публикою и кричать: «Караул! бррр! Кто идет? басни?» и подобные тому неистовства, ну – глупости, когда хочешь. Не только бранчивый, но и насмешливый тон вовсе не годится.
А сохрани его Аполлон, если он вздумает свою нелепость украшать непристойностями, похабными картинами, например: представлять брачное ложе султана с султаншею… Такого журналиста прямо из гостиной, ну, хоть не на, а в конюшню. Он не уважил людей, дозволивших ему говорить пред собою, он не пощадил женского пола, пред которым мы все должны быть самыми скромными, самыми почтительными, уважительными… Насмешка его над сочинением, кроме дерзости и неуважения к слушателям, приймется еще за постыдную зависть, недоброжелательство и т. под.
Журналист не должен выказывать себя законодателем во вкусе, в языке; не должен кричать: такой слог лучший; так должно писать, как я пишу; сии слова нетерпимы в языке, потому что я их не люблю. Нет, сударик! не твое дело учить кого-либо пред публикою! Старайся писать хорошо, старайся исправлять, очищать язык молча, своим примером; и если ты пишешь хорошо, если ты действительно исправляешь и очищаешь язык, тебя будут благодарить и подражать. Посмотри на нашего молодого, но многообещающего Карамзина: он никого не бранит, ни на кого не ворчит, не гонит слов из языка – и он успевает, и его поняли, и ему подражают… О! увидит потомство, что это будет за язык, если не будет журналистов Пустолобовых!..
К чему, собственно, у тебя страницы о театре? Худо актер играет, хорошо ли? Публика его видит, она и ценит. К чему утомлять публику твоими рассуждениями? Ты ее не научишь и не заставишь вещей почитать иначе. Если, по-твоему, актер играл худо, приди прямо к нему, скажи и докажи. Послушает, тебе лучше, стало, твое замечание дельно, не послушает, чего тебе горячиться? Суд актеру в театре, а не в журнале, который редко кто прочтет, а актер посмеется, да и кинет. То же самое примени и к музыке. В смеси и анекдотах – тоже изящество, острота, мысль, новизна и также более всего благопристойность…
– Ах, какие провинциальные суждения! – прервал, наконец, журналист сыплющиеся слова дяди, с горестным вздохом и вперив очи к небу.
– Если бы так судили только в провинциях, – отвечал дядя, – то того довольно бы для тебя, чтобы удержаться от несвойственного тебе упражнения, потому что в провинции те же люди, также умеют ценить, рассуждать, аплодировать и шикать. И, право, голос их также имеет вес. Пусть говорят, что журнал есть выражение общего мнения, дух современной литературы (о, какой дух!); а я вместе с провинцией сужу, что издание журналов есть новый род «промышленности» (новое выражение, введенное на днях Карамзиным), новый способ добыть деньгу, набить карман, не думая о последствиях. Я тебя, как дядя, уверю, что последствия будут самые неприятные для тебя и твоих сотрудников: ты лишишься доброго…
Последних слов я уже не дослушал. Узнав, что журналисту и его сотрудникам последствия будут самые неприятные, я, вообразив, что со мною последует и с журналистом сцена, подобно как с сестрицею в Петровском трактире, до того струсил насчет целости моего кармана, что, схватя шляпу с перчатками и новеньким батистовым платком, побежал не оглядываясь в дом к Пустовскому.
Пустовский, выслушав подробный мой рассказ, сказал: «Хорошо ты, Петруша, сделал, что не пристал к журналисту. Пустолобовым такое занятие не идет; они выше того. Впрочем, к чему этому дядюшке вздумалось предписывать правила журналисту? Всякая комедия: кукольная, собачая, лошадиная – действует без правил, лишь бы собирать деньги и смешить публику. Так бы и его оставить!»
Примітки
Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1980 р., т. 5, с. 440 – 445.