Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

10. Великопостные концерты. Моленья и проповеди. Гулянье в страстную пятницу

Марко Вовчок

Особенные какие-то дни бывают в больших, душных, многолюдных, каменных городах, когда подходит близко весна – тепло, розовые облака под вечер, розовая заря поутру; днем золотое солнце освещает высокие сплошные крыши; сами камни будто смягчаются; повсюду теплота и мягкость весенние; духота и пыль не душат; городские деревья будто набираются небывалой свежести: в такие дни, несмотря на толпы гуляющие, блуждающие, идущие, едущие, несмотря на треск и гром уличный, на смешенье быстрое и нескорое, на всю толкотню, суматоху, шум и суету, живей всего бросается в глаза какое-нибудь деревцо обломанное, полузахиревшее у чьего-нибудь дома, деревцо, на котором завязались бедненькие, ненадежные бутоны, или на высоком окне пятого, шестого этажа какой-нибудь полурасцветший цветок, и запах лесных фиалок, которые развозят в тележках по улицам, заставляет многих и многих радостно оборачиваться, бежать за тележкой и спешить купить себе пучок. Сколько-сколько встречается таких пучков фиалок за день, и сколько-сколько встречается над ними лиц, что призадумались, и особенно сколько лиц женских, и видишь по всему – по улыбке, по опущенным ресницам, по быстрым измененьям или по долгой неподвижности лица, что именно цветок этот играет важную роль, пробуждая давние воспоминанья, порождая сравненья прошедшего с настоящим, давая отраду, разжигая печаль.

С первой недели великого поста уже выставляются повсюду красные яйца в мелочных лавочках, яйца сахарные и шоколадные в кондитерских, а в игрушечных магазинах яйца деревянные, стеклянные и бумажные с разными сюрпризами внутри для малых и для взрослых. Толпы детей и женщин с утра до вечера стоят под окнами магазинов, спорят, что лучше всего, смеются, озабочиваются, восхищаются.

Ввечеру толпы эти увеличиваются, и все почти освещенные окна по улице заслоняют головки детские да женские. Тогда видишь, проходят пары, очень много пар мужчин и женщин под руку, и видишь те же выраженья лиц женских, какие видел перед новым годом – выраженья будто особого доверия и дружбы, что вот именно овладели ими всевластно перед праздником.

Даже у девочек постарше появляется это выраженье, когда они ходят с отцами или с братьями, и только самые маленькие и простенькие трясут своих спутников за руки нетерпеливыми ручками, прямо моля купить им то или другое и с жаром сыпля обещаньями всегда быть умными, добрыми и послушными, или предаются своим маленьким страстям, как одна кудрявая черноглазая девочка, которая стала приставать к отцу: купи да купи ей самую большую куклу, и когда отец было стал уговаривать, затопала ножонками, замотала головкой и объявила, что если большой самой куклы не будет, так она пойдет и вдребезги расколотит любимую отцовскую вазу, что стоит под зеркалом, и никогда уже не пойдет к бабушке в гости.

Когда долго смотришь со стороны на все эти женские и детские фигуры, бегущие и спешащие туда и сюда с блестящими глазами то то поглядеть, то другое, на обилие всяких кукол разряженных, всяких конфет изысканных, всяких приятных украшений и прихотей на утеху и лакомство детям, на усладу и удовольствие женщинам, – самый город принимает какой-то игрушечный вид, и каждое серьезное, невеселое, мрачное лицо издали явственно замечается.

Особенно толпа велика на улице Мира, против кондитерской Сиродена. Он, говорят, первый кондитер здесь теперь, и еще, кроме того, известный водевилист. Тут на окне стояла кукла в человеческий рост, в голубом бархатном платье, с белыми кружевами, в алмазной брошке, в алмазных серьгах и шпильках, с палочкой в руке, – добрая фея. У ног доброй феи были расставлены корзины с конфетами, корзины с курами на яйцах, с наседками и с цыплятами, с райскими птичками, с необыкновенными и небывалыми тичками, с громадными яйцами из шоколада, перевитыми розовыми лентами.

За всеми этими приманками внутри кондитерской мелькал за прилавками, суетясь и улыбаясь, целый отряд продавщиц, качались беспрестанно весы, протягивались поминутно руки с пакетами или с деньгами, кивали то и дело головы; в двери безостановочно входили и выходили. Два старичка с тросточками в руках и с накрашенными черно усами стояли и делали предположения о том, что стоит добрая фея, если ее купить.

Женские голоса судили, фальшивые ли алмазы на доброй фее или настоящие – неужели настоящие? Девочки протягивали ручки, чтобы их выше подняли – хорошенько поглядеть, оборванные бродяжки проскользали, как ящерицы, между всеми на самое первое место к самому великолепному, манящему окну. Повсюду, куда ни глянь, в богатых, посредственных и бедных магазинах и лавочках виднелися объявления о «красном яичке», и многие, многие старушки и молоденькие, спеша с молитвенной книжкой в церковь и вышедши из дому с лицом серьезным и с мыслью, обращенной на исправление грехов, на греховность свою вообще и на людскую в особенности, и не пройдя четверти пути останавливались где-нибудь у окна лавочного и опять всей мыслью обращались к суете мирской, так что к церкви, подходя гораздо позже, чем думалось, надо было снова как бы опомниться – беспокойно вздыхалось и смиренней вступалось на церковное крыльцо.

Во всех церквях идет моленье и проповеди, и имена модных проповедников слышатся очень часто везде, куда ни пойдешь, на улицах, в магазинах, на гуляньях; портреты их везде продаются и покупаются. Особенно два портрета повсюду встречаются на выставке: один худощавого молодого проповедника с лицом, хотя восторженным, но, по портрету судя, предательским, с простертыми кверху руками, с возведенными к небу глазами – в совершенном экстазе; другой – очень-очень тучного, здорового, пожилого, с ястребиными глазами и носом, опершегося на какую-то большую книгу. Разных «сестер» много повсюду появляется и с оживленными чертами; видно, что они чем-то заняты очень приятно. Иезуиты скользят неслышней, чем когда-нибудь, и опускают глаза при встрече смиреннее, чем когда-нибудь.

Одним тихим, теплым, хорошим вечером случилось зайти в церковь святого Филиппа Рульского. Церковь была освещена и полна народу – все почти женщин – все смирно сидели, все, злые лица и добрые, плохие и милые. Свечи ясно горели и пламя тихонько колыхалось при каждом дуновеньи свежего воздуха, когда отворялись двери. Мальчики-прислужники суетились около алтаря, из самого дальнего углубления церкви черная фигура стояла, обозревая все собрание.

Народ прибывал да прибывал, опять все почти женщины, все почти с строгими или с грустными лицами, многие входили одни или с маленькими детьми, шепча молитвы (и эти-то все почти с грустными лицами), многие влекли за собой мужей, отцов, братьев или взрослых сыновей (эти больше с строгими лицами). Когда стоишь у самых дверей, хорошо виден всякий входящий.

Сильней всех в моей памяти запечатлелась фигура молоденькой женщины с ребенком на руках, работницы по одежде. Она вошла, тихо села и все шептала молитву, все прижимала ребенка к себе, и все глаза у ней наполнялись слезами. Милое ее лицо было поизмученное, побледневшее, живое и доброе, полное тревоги и печали, а на руках ребенок засыпающий, худенький и бесцветненький, недолговечный с виду. Она не очень долго оставалась в церкви; кончив молитву, прижав еще крепче ребенка к себе, она призадумалась, – потом вдруг встала и ушла.

На ее место села пришедшая, нарядная, полная дама с хорошенькой нарядной девочкой. Дама стала перебирать четками, а девочка перебегала туда и сюда хорошенькими глазками и скоро начала позевывать, потом тихонько спрашивать у матери: «Где милостивый бог, мама? Милостивый бог, мама, где он? Здесь?»

– Да, – ответила мать, не отрываясь от четок. – Надо молиться ему. Грех болтать.

Девочка взвела глаза к потолку, сложила ручки и минуты две пошептала, потом опять начала приставать к матери:

– Мама, ад очень страшен, правда?

– Очень. Замолчи, глупенькая. Не мешай мне.

– Мама! Я боюсь ада.

– Будь умна и добра – нечего будет бояться.

– Мама! Я боюсь.

– Ну, полно же, простушка! Ну, сиди смирно. Ты у меня умница и добрая – бог доволен тобой.

Мать опять взялась за четки, а девочка заботно задумалась, точно в уме перебирала прожитые дни и судила их. Личико раза два вспыхнуло яркой краской, несколько раз помрачилось, выразило боязнь, сомненье, и несколько раз девочка вздохнула. Беспокойство все пуще ею овладевало. Она опять тихонько толкнула мать.

– Мама! Мне нехорошо! Мне не по себе! Мне чего-то жутко!

– Какая же ты неотвязная девочка! – сказала мать. – Что с тобою? Ты мешаешь мне молиться. Вот возьми молитвенник и помолись богородице.

Девочка схватила и стала с жаром читать молитвенник, страничку за страничкой, быстро и прилежно, потом все тише, все медленней, все машинальней, потом задремала, потом уснула спокойно и испугалась пробудившего ее органа, и после того все время, пока оставалась в церкви, терла глазки, зевала и дремала.

Быстрым шагом вошла в церковь какая-то, по виду ко всему на свете враждебная, дама с молитвенником в бархате и золоте, приостановилась вдруг и, ожидая раздражительно, глядела на дверь. Дверь опять отворилась, и точно флакон духов откупорили перед вами, когда показался молодой мужчина, завитой, с маленьким очень ртом и с огромными такими глазами, что каждый глаз был вдвое больше рта, с ужасно томным видом и с блестящею булавкою в шейном платке.

Ожидавшая дама не спускала с него глаз, пока он не уселся подле нее, а он, видно, не смел ей противиться и рабски покорялся. Он было томно развалился, откинулся на спинку стула – дама поглядела на него, и он сел прямее; дама поглядела еще – он сел еще прямее; дама еще поглядела – он сел совершенно прямо; дама подала ему молитвенник повелительно – он стал его читать, и по мере того, как время проходило, впадал все в большую тоску и томленье.

Сначала он развлекал себя, то взглядами искоса на присутствующих, то видом лаковых своих сапогов, то сниманьем перчатки и меланхолическими движениями руки в сияющем перстне; но присутствующие не обращали на него никакого внимания, дама взглядом остановила сниманье перчаток, а на сапоги глядеть наскучило. Без всяких средств и возможностей к развлечению сидел он жалким совсем человеком под надзором дамы, и если бы не этот бдительный надзор, то, несмотря даже на полную свою трусость, он убежал бы, как заяц.

Орган заиграл громко, и вдруг, поднявшись со своих мест, запели женские хоры, сперва один, потом за ним другой; поочередно пели псалмы. Пенье громкое, стройное, смелое, не похожее на моленье.

Когда хоры умолкли, и орган затих, показался проповедник в своей нише – тучный-претучный человек с ярким румянцем в лице, с белыми руками; двойной его подбородок лоснился, глаза его сверкали, и голос его раздавался с звучной хрипотой по церкви. Все вдруг зашумело, заволновалось и потом все вдруг утихло и присмирело, все слушали.

«Что такое слово божие и слово человеческое? – спросил проповедник, оглядывая всех, в каждое лицо впиваясь глазами. – Мои братья, мои дети, какая разница между словом божиим и словом человеческим? Какая разница! Слово человеческое вы можете разбирать, обсуждать, взвешивать, дети мои, братья дорогие, вы можете его отрицать, спорить против него, представлять свое, иногда даже лучшее – не правда ли? Не правда ли, мои братья?»

Глухой гул женских голосов поднялся утвердительно и признательно. Проповедник обождал несколько, пока снова все утихло и присмирело.

«Слово же божие, братие… о, сколь велико оно! Слово божие, говорю я, не подлежит ни суду, ни разбору. Слово божие принимается со смирением, с верою, с благоговением, ибо оно благо, мудро, велико, ведет к добру, к вечному блаженству следующих ему, слову божественному. Всякий хочет его, всякий жаждет его, всякому оно, как воздух, необходимо!

Но бог не сходит на землю, не глаголет ко всем людям. Что же соизволяет господь?

Братие! Что благоволит он творить, дабы слово его дошло до вас? Он, наш господь всемилостивый, избирает на земле себе слуг, – слуг верных и бдительных, преданных и прилежных, и через них-то говорит к вам. Кто же слуги эти? Это мы, братие, мы, священники, посвятившие себя проповедыванию истины, мы, не обольщаемые суетою мирскою, мы, видящие ясно все падения человечества, все язвы общества, все злополучия и беды грешного человека, мы, жаждущие поднять падшего, утешить и наставить на путь, одним словом, мы, передающие слово божие…»

Проповедник, простиравший руки свои то к потолку, то к алтарю, то ко всем присутствующим, все больше и больше сверкавший глазами, все громче и громче возвышавший голос, последнее слово вскрикнул во весь голос и вдруг умолк, и точно окаменел на несколько мгновений. После того он тихим голосом, с легким, ровным дрожанием заговорил опять, поводя мягкими глазами по всему собранию, и явил из себя такой вид мученического смирения, готовности к тяжким трудам и стараниям, к самоотвержению и терпению, что и не сказать словами.

«Слушайте же во всем слова нашего, слова божия через нас, во всем. Жены, матери, сестры, обращайтесь к нам – к нам слугам господа, дающим всегда вам внимание полное, участие, сострадание, совет, – дающим вам всегда помощь! Вы, бедные грешницы, покинутые, оскорбленные, желающие утешения, стремящиеся к блаженству вечному в боге, притекайте к слугам его, да уведаете путь истинный. На земле, дети мои, в этой юдоли плача, все тщета и суета, все преходяще, неверно, непрочно; там, за пределами земного странствия, там вечная радость, там да соединимся мы в боге!»

И быстро подняв обе руки вверх, проповедник указывал несколько минут, как бы видя разверстое небо перед собою, потом скрылся.

Такова сущность речи его.

Около самой модной и богатой церкви экипажи стоят густыми рядами, и особенная передвижная кучерская читальня устроилась на козлах, – кто привозит аристократическую газету, кто увозит демократическую, кто дожидается знакомого с сатирической, кто хохочет над анекдотами дешевого листка. Церковь всегда так полна, что опоздать, так и места не найти, все кругом блестит и сияет красиво и богато, проповедник проповедует как может громче, впечатлительней и восторженней, – его слушают со вниманием и волнением, и много пожертвований делается на церкви, на братства и на общества.

«Странно одно выходит, – заметила мне парижанка. – Все проповедники эти у нас руками и глазами показывают на небо, мольбами стремятся только на небо, а их никак не можешь отделить от земли грешной и земных благ. О ком из них ни помыслишь, все они так и толпятся по земле. Одни краснощекие и тучные, представляются лукавыми и улыбающимися за роскошными явствами и питиями; другие, испитые и мрачные, представляются жаждущими власти да могущества, силы да денег».

– У нас в Париже церковь самая скромная, старинная и бедная, – это, кажется мне, если не ошибаюсь, церковь святого Северина, – сказала мне хозяйка моя и рассказала к этой церкви дорогу, и еще прибавила, что туда почти не заглядывает мещанство, мало ходит знати, и проповедник не прославлен. На вопрос же, ходит ли много работников, она вскрикнула: «Работников! Да их так же легко загнать в церковь, как разбойников придорожных. Работники-то самые безбожные люди и есть. Ищите их по театрам да по гуляньям, а не по церквям!».

Церковь святого Северина по ту сторону Сены, и к ней ведет узенькая уличка нечистая, душная, и вся испещренная лавочками, как заплатами. В одной из этих лавочек больше всего на продажу было гнезд для канареек, в другой лавочке больше всего веничков, метел и щеток; несколько лавочек съестных и винных, несколько лавочек старого платья и старой мебели, а поднять глаза вверх на шестые этажи и пятые – частые окна представлялись, как испорченная шашельница: где клетка почернела, где полиняла, где еще ярче сохранила цвет, точно окошко, которое закопчено совсем, которое задернуто бесцветной занавесью, которое все обвито плющем, как сеткой, или заставлено сверху до низу плохенькими цветочками.

У самой церкви св. Северина стоит дом ломбарда или ссудной казны (Mont-dé-Piété), где под залог вещей ссужают деньги, дом сероватый, давний, с каменным, очень обитым порогом; над дверями четкими буквами означено: Mont-dé-Piété и водружен небольшой красный флаг.

Одна часть церкви переделывается и поправляется и закрыта, другая часть, открытая, была пуста. Освещение полутемное, цветное, от разрисованных окон. Первое, что поразило меня при входе, это – золотой орел с распростертыми крыльями, но он показался только орлом, а был голубь, хотя такого дерзкого голубя, должно быть, от роду не бывало во всей голубиной породе, а если и существовал такой выродок, то ему бы приличней быть представителями какого-нибудь герба, чем духа кротости и благости.

Церковь очень старая; колонны поисточенные, стены потемневшие, пол потертый, картины полинявшие – вся церковь какая-то померкшая и отжившая. В одном углу совсем пусто, ни картин, ни образа, ничего, как в комнате, откуда жилец навсегда уехал, – с одной стороны только старинные картины, представляющие разные события из жизни святых и отцов церкви, около которых кардиналы написаны в разных восторженных положениях, с другой стороны несколько отдельных алтариков, около одного вышитый шерстью ковер, видно не так давно положенный у подножия алтаря богородицы; букет белых искусственных цветов; большие и маленькие свечи.

Против главного алтаря огромные подсвечники и ряды стульев. Отсюда видно в темном углу сбоку большое полотно, изображающее бледный лик Христа, весь обрызганный каплями крови. В одном месте на стене наклеено печатное объявление о предстоящем празднике, а вслед за ним о другом, в честь богородицы. У одной колонны кружка с надписью: «для бедных больных», у двери, при выходе, другая кружка с надписью: «для бедных».

Сидящий на церковном крылечке старичок с пытливыми глазами, как только завидел посетителя, следит за ним издали и при выходе приближается, а глазами показывает на обе кружки и еще на третью с надписью: «на лепту святого Петра» (pour le dénier de Saint Pierre). При выходе из церкви встретилась больная на вид, шатающаяся женщина, которая вошла было в церковь и сейчас же воротилась назад, опять вошла и опять скоро воротилась, – вид у ней был растерянный и страдальческий, точно она себе места не находила и не знала, куда обратиться ей, где отдохнуть, присесть. Она долго стояла на церковном крыльце, придерживаясь за колонну, и глядела без мысли то сюда, то туда в узкие улички окружные, полные шуму, суеты и движения, как олицетворение убогого, беззащитного и беспомощного страдания.

На углу одной старой улички, где высокие дома казались изъедены временем, а больше того нуждою, около тряпичника, который разложил свой товар на плохой мостовой, стояло несколько покупателей, и между ними, прислонясь затылком к чьей-то покосившейся двери, стоял городовой, ел пирожок и наблюдательно поглядывал и кругом и вдаль. На вопрос, где церковь святого Иакова, городовой вытер губы, рассказал подробно туда дорогу и кроме того еще прибавил от себя: «Церковь высшей знати это сен-жерменская церковь богородицы, замечательная своею архитектурою; прочие церкви больше посещаются мещанством, прочие мещанские церкви».

На вопрос, куда работники чаще ходят, где работничья церковь, городовой ответил: «Работничья церковь? Такой нету особенной. Для бедных, неимущих, если вы хотите сказать, так есть, но она не открывается каждый день. Эта церковь называется святого Иулиана убогого и принадлежит к больнице; там отпевают всех бедных умерших в этой больнице неимущих и безродных».

Рассказавши все это быстро и живо, городовой вдруг начал смотреть недоверчиво и пристально, и, простившись, далеко проводил глазами.

Ходя по узким нечистым, душным уличкам, между рядами высоких грязных домов, чаще всего встречая тряпичников да оборванных детей, слышишь запах прогорелый от кушаньев, что там и сям готовятся на улице; видишь на всем и повсюду и везде отпечаток не того небрежения и беззаботливости, что бывает иногда у достаточного населения, а небрежения и беззаботливости населения, которое нужда точит.

Во многие церкви случалось заходить еще – которые второстепенные церкви на вид богаче, те почти всегда пусты; которые победней на вид, в тех очень часто встретишь одну, а то и несколько молящихся женщин с опущенными густыми вуалями. После молитвы они спешат к ожидающим их каретам где-нибудь на углу и сами по виду своему принадлежат к знати. Часто очень в церкви встречает и из церкви провожает их исповедник и, кажется, глядит на них именно как пастырь на свое стадо. А все они глядят на него с надеждою, все уходят от него утешены.

Великим постом здесь каждый день концерты. Повсюду почти, и на стенах жилых домов, и на оградах садов, наклеены афиши. Кто играет, кто поет. В окнах нотных магазинов, в табачных лавочках, даже иногда у парикмахеров выставлены тоже афиши и продаются билеты.

Самые любимые здесь концерты, сказывали мне, это народные концерты г. Паделу. Эти концерты называются народными концертами классической музыки и даются в огромном цирке многочисленным оркестром под управлением Паделу.

В воскресенье на шестой неделе было объявлено, что в два часа пополудни дается такой народный концерт. Цирк был полнехонек, и толпы у входа еще рвались и бились из-за билетов, и ссорились с городовыми, которые старались поддерживать порядок и не позволять давки. Для тех, кто взял билет заранее, был особенный вход, куда сейчас же его пропускали.

Концерт еще не начинался, а уже целый амфитеатр голов пестрел, двигался, вертелся и волновался; только внизу еще было пусто: там места дороже и номерные, и нечего было торопиться – всякий свое находил. Желтолицые женщины в розовых чепцах шныряли туда и сюда со скамеечками под ноги для дам, с афишами будущего концерта.

Разодетые мещане и мещанки смотрели на все и на всех в лорнеты и сначала весело между собой разговаривали, но потом их стало уже брать нетерпенье, когда прошло более получасу, а концерт все еще не начинался. Какой-то ученик коллегии зевал во весь рот и заставлял зевать других до тех пор, пока не обратилось на него почти общее негодованье и не заставило его смутиться и закрывать свой большой рот маленькой концертной афишкой. Внизу тоже все места к тому времени были заняты: там сидели несравненно чиннее, и нетерпенье не выражалось резко.

Во всем собраньи как будто нарочно помещено было много каких-то особо благонравных на вид девиц, благообразных, строголицых дам, капризных старух, молодых женщин со старыми мужьями, слабых стариков с совершеннолетними дочерьми и матерей со взрослыми сыновьями. Сверху до низу цирк был полон, но не видно было ни одного работника, ни работницы нигде, никого из народа.

Концерт все еще не начинался. В амфитеатре поднялся было стук ногами, и даже раздались свистки, как вдруг показался на эстраде какой-то длинноволосый, небрежно ступающий и небрежно глядящий человек. Кто-то рукоплеснул, думая, что это сам Паделу, но это было неизвестное лицо, – и все утихло. Потом гуськом вышли все музыканты и за ними уже сам Паделу, рыжий человек, похожий на ручного барса. Рукоплесканье раздалось на несколько минут, и потом концерт начался.

Искусно, хорошо играли, особенно мягко и легко выделывали тихие нотки. Один француз с блаженной улыбкой закрывал глаза при каждой медленной, нежной нотке и беспрестанными толчками мешал товарищу своему пристально глядеть на кого-то напротив. Смирно и нешумно было; изредка слышалось в несколько полголосов: «Браво! браво! браво!» – да раза два рукоплесканье, не вовремя заглушившее музыку и сейчас же умолкнувшее; руко-плескатели невпопад, смутившись, старались схорониться или глядеть так, как будто это вовсе не они промахнулись.

Вдруг сделалось внизу большое заметное смятенье – вошла молодая, хорошенькая, как картинка, женщина с молоденькой девочкой в розовом и проходила в первый ряд кресел, пропуская девочку впереди себя. С первого же взгляда все узнали лоретку в молодой женщине, несмотря на скромную темную одежду, и все глаза на нее обратились, потом все глаза отвратились от нее, все отодвигались, откидывались в сторону, где она проходила, а сверху все головы выставились, и все глаза впились в нее и в девочку в розовом.

Она проходила спокойно и медленно, немножко улыбаясь, точно торжествуя над чем-то, и вместе волнуясь, а девочка, – веселая и добрая, должно быть, по нраву девочка, – была смущена и не знала, куда ей деваться от общей враждебности, – то и дело останавливалась и оглядывалась на свою, верно, старшую сестру, потому что большое сходство было в их лицах – в истомленном, увядшем и в розовом, здоровом; наконец, обе они добрались до своих мест в первом ряду и сели.

Девочка, оправившись немножко, старалась принять равнодушную мину и стала покачивать головкой в такт музыки и поглядывать искоса туда и сюда; старшая сестра ее небрежно и неподвижно развалилась в своем кресле. Ужас дам наверху и смех язвительный, но вместе и злорадостный. Робкий вид мужчин внизу, заинтересованный вид мужчин наверху. Всеобщее непреодолимое желанье заглянуть в преследуемое всеми личико.

Предмет всего этого смятенья, кажется, некоторое время наслаждался этим всеобщим смятеньем, потом, посидев неподвижно с четверть часа, она начала на всех наводить зрительную трубку. Пораженная негодованием до онемения всех членов дама, сидевшая около нее, вдруг рванулась и на злополучье свое зацепила ее кружевами за свой браслет и сделалась пунцовее кумача. Надо же было расцепить. Лоретка ловкими ручками начала расцепливать, улыбаясь и не спеша, сделала два-три вопроса своей жертве, наконец, отцепила свое разорванное кружево и отпустила ее.

Дама, подхватив под руку старичка, с которым была, сейчас же ушла совсем из концерта. С другого же бока сидевшая дама около девочки повернулась совершенно в противоположную от нее сторону и так мученически высидела все время, не переменяя ни разу положения, будто заслушавшись музыки.

– Каким образом эта госпожа попала сюда? – слышался около меня шепот одной дамы.

– В самую-то знать, а? Что ты на это скажешь? – отвечала ей другая и засмеялась смехом, больше похожим на шипенье, чем на смех.

– Это нарочно она сюда забралась. Верно отмстить кому-нибудь хотела. Вон, одна, говорят, недавно достала через какого-то маркиза билет на бал, в его карете приехала, вошла, – ну, а выгнать нельзя.

– Эти негодяйки делают, что хотят!

– Я не говорю о них доброго, моя милая, но люблю, когда они приводят в бешенство этих барынь!

– А, да, забавно! Забавно!

Посидев с сестрою, отделенная от всех, лоретка заскучала и уехала. Может, это была только скука, но она совершенно была похожа на едкую тоску.

Антракты были очень долгие и утомляли собранье. Кто запевал потихоньку от нетерпенья, кто жаловался соседу на произвол музыкантов, кто, дремая, играл часовой цепочкой, шляпой или лорнетом, кто прилегал на руку головой. При вновь раздавшемся звуке музыки все встрепенулись, точно дождались несказанной отрады, и вот теперь-то примутся наслаждаться. И точно, с начала пьесы множество глаз заблестит, множество губ заулыбается, но дальше одушевленье пропадает более, более. Дамы махают в такт веерами уже машинально, мужчинам как будто-то не по себе, а утомленные музыканты, видимо, желают окончить и сбыть музыку с рук.

В страстную пятницу был опять народный концерт духовный, пенья и музыки, в пятьсот человек исполнителей. Цены были увеличены вдвое, и концерт был в восемь часов вечера. Освещенье было блистательное; вечерние наряды красивые, и нигде не осталось порожнего местечка.

Жарко было очень и душно, и от маханья вееров рябило в глазах. Явился и выстроился оркестр, явился мужской хор, занял свои места, как полк, и стал поодиночке сбираться женский хор, оркестр давно даже гремел, когда все певицы собрались налицо.

Запели хоры удивительно стройно и согласно, так, что, казалось, гудел один гигантский голос; потом опять загремел оркестр; потом один знаменитый итальянец пел, другой играл на скрипке и пр.

В прекрасной, торжественной, глубокой музыке старинных немецких композиторов странно как-то раза два прозвенела музыка одного новейшего французского композитора, точно среди понятных, гармонических речей какой неясный, никому ничего не сказавший собою крик, странный своею смелостью.

И в этот раз в концерте, в целом собрании, которое делало цирк похожим на большую чашу, полную муравьев, незаметно, не видно было нигде ни одного человека из народа.

В пятницу на страстной неделе в два часа начинается гулянье и катанье, самое людное, пестрое в целом году, которым решаются моды на весенние наряды и экипажи. В другом месте век проживешь, не увидишь столько ярких цветов, столько теней всякого цвета, сколько здесь вдруг зарябит в глазах.

Ряды экипажей тянутся, скачут взад и вперед, и во все стороны; толпы не только издали, но и вблизи похожи на тянущуюся пеструю ленту; каждый с особым любопытством глядит на встречных и нетерпеливо ищет законодательниц мод, всякий наряжен в новые легкие весенние одежды; всякий почти улыбается или видно, что ждет только предлога к улыбке. Веселье такое, такая беспечность, точно не только никто не страдал никогда, но и теперь никто не страдает.

Гулянье это называется «Долгим Полем» (Longehamps), начинается оно с Елисейских полей и продолжается далеко за город. В старину эта дорога вела в страстную пятницу всех в загородный, известный тогда монастырь слушать страсти; потом мало-помалу богомолье обратилось в модную забаву, и теперь в страстную пятницу славится здесь гулянье.

Целый день этот было тепло и ясно, а вечер настал розовый – совсем густого розового цвета, на котором отчетливо чернела всякая древесная веточка, каждая фигура. С шумом валили толпы с гулянья в город, с треском катились экипажи. Какой-то работник, очень бледный и кудрявый, продирался вперед в разорванной блузе, с дырявой шапкой на шесте, уродливо сплющенной, которою вертел быстро в воздухе, громко выкрикивая: «Новое! Новое! Самое новейшее! Спешите! Спешите все, кому мила новизна! Спешите все, кого занимает изящная мода!»

При вступлении в городские улицы, пропал розовый свет вечерний, точно убежал – на место его заблестели газовые огни, и толпы расхлынулись в разные стороны, как шумные струи.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1964 р., т. 2, с. 508 – 522.