Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

[13.] Шантильи. Тамошний праздник. Окрестные деревеньки

Марко Вовчок

«Может, Шантильи похож на Версаль, – страшила мысль, – может, там тоже хороший стриженный сад, красивые, ничего не выражающие статуи, великолепный дворец, полный ярких картин в громадных, раззолоченных рамах, а на картинах – все кровавые сражения, яростные битвы и победы да напудренные портреты, в глазах так же зарябит от позолоты, опрокинутых воинских фигур, улыбающихся женских губ, устремленных неподвижно глаз королевских, коленопреклоненных кардиналов, – так зарябит, что будешь следить дольше обыкновенного за черненькими, мягко скользящими и по тамошним улицам духовными лицами, и за чопорными старухами в напудренных седых локонах? Что, если в Шантильи то же?» – страшила мысль.

Немного было мне известно о Шантильи, когда я ехала туда. Зналось, что там делаются дорогие кружева, что великий Конде жил там великолепно во время отдыха «от своей славной деятельности», роскошно украсил свое жилище и задавал там необыкновенные и несравненные пиры; что раз он задал такой пир королю и всему королевскому дворцу, что Париж целых три дня был без спектакля и без музыки – одних жонкилей было на пиру на тысячу экю – ужин был на двадцати пяти столах и на двух не достало жаркого; что это поразило жестоко повара Ватиля, и он сказал: «Честь моя потеряна, – вот обида, которой я не снесу!»

Конде уговаривал его успокоиться, но Ватиль говорил, что такая доброта только пуще его конает. Новое замедление с припасами наутро еще поддало горечи – он пронзил себе сердце шпагою. Всех это переогорчило как нельзя больше; однако нашелся какой-то Гурвиль, который постарался заменить потерю бедного самоубийцы. Потеря была заменена успешно: пообедали отлично, поужинали еще лучше, гуляли, играли, охотились – все было надушено жонкилями, всё было прелестно, и все в восхищении и восторге. А раз Конде устроил пир в своей великолепной конюшне, багато убрал ее, блестяще осветил; музыка играла симфонии на верхних галлереях, и пышная уборка скрывала стойла и лошадей до той минуты, когда ее сдернули и гости ахнули, увидев их справа и слева.

Зналось, что имел тут, в Шантильи, убежище поэт Теофил де-Вио, присужденный к сожжению за какую-то написанную им безбожную книгу, и, живши тут, воспевал дюшесу Монморанси, тогдашнюю госпожу Шантильи, уверял, что рыбы соперничают друг с дружкою, которая скорее попадет на удочку, заброшенную ею; что есть в лесу пруды и у прудов очень живописный замок королевы Бланки, матери святого Людовика, а сторож замка продает удочки для уженья рыбы и съестные припасы; что Конде был отличный игрок в jeu de paume; что брат его был человек чрезвычайно любезный и чрезвычайно влюбчивый, а под старость немножко тронулся умом: иногда, ни с того, ни с сего, он принимался лаять по-собачьи… «Страсть к охоте, сродная всему роду Конде, переходила у него за пределы», – говорит повествователь.

Еще зналось, что каждый год два раза бывает в Шантильи лошадиный бег, устроенный около 1832 года и начинавшийся под покровительством дюка Орлеанского.

Но в Шантильи не так было, как в Версале. И дорога туда другая: чем дальше, то все шла лучше – все больше зелени, деревьев, потом пошли сплошь почти леса.

Городок Шантильи очень небольшой, неблестящий, тихий. Главная улица с простыми, незамечательными домами, кончается старинными каменными громадными воротами и аркой – за аркой блестит Оаза, и темнеют массы леса. Боковые улицы так тихи, что там, видишь, беспечно ходят вороны; сквозь камни мостовой пробивается травка. Людей мало встречается по городу; немного лавок, и скромно торгуют. Есть одна площадь с старым фонтаном и за нею – старая больница, с наглухо закрытыми дверями.

Но куда ни обернешься, отовсюду, с каждой стороны из-за городского строения зеленеют окружные леса, доносится со всех сторон особый, трезвящий, свежий запах большого леса, слышно птичье пенье и щебетанье, писк и жужжанье насекомых; вместо сухого стука колес, как во всех городах, звук от всякого проезжающего экипажа разносится как-то легко и приятно.

Необыкновенные конюшни, выстроенные одним Конде при выезде из города, издали похожи на дворец, за ними подальше и дворец виден с прудами и с садом, где виднеются мостики, беседки, статуи. Церковь на главной улице, выстроенная тоже Конде, не замечательна ничем: просторная и прохладная, Мадонна в короне из золотых звезд с золотым сердцем, снаружи пронзенным семью копьями; искусственные белые цветы; коленопреклоненные ангелы; ряды стульев для прихожан; ящики для подаяний неимущим, церкви, больным без средств и папе.

В Шантильи две кружевных фабрики: одна на площади – большой, невеселый дом, куда нельзя было достучаться очень долго, и старая соседка, высунувшись из окна, сказала, что нет никого дома, уехали в Париж по делам; другая фабрика – недалеко от церкви, и ее узнаешь по вывеске над воротами. Вход через просторный, мощеный двор, проросший травою.

Во дворе – позеленевший старый бассейн из камня, где сочится вода; к большому красивому дому крыльцо высокою узкою лесенкой. На пороге встречает пожилая хищная женщина и вводит, улыбаясь, в темноватую, душную комнатку, где стоит большой стол, заваленный ящиками и свертками, где пахнет какою-то лимонною помадой, где чахнут на окне жидкие вьющиеся растеньица, а из окна открывается раздольный, хороший вид бархатистой огромной лужайки, из глаз уходящего леса, и по нем многих дорог зелеными сводами во все стороны. Эта душная комнатка и есть вся фабрика, которая уцелела.

Прежде дела кружевного мастерства шли гораздо обширнее: почти весь дом занимали главные работницы и надзирательницы. Теперь дела идут скромнее и труднее. Но кружев всегда есть довольно, и даже в избытке на продажу и большой очень выбор. Главные хозяева живут и торгуют в Париже; здесь же, в Шантильи, у них надзирательница и продавщица на месте, заказчица работ по деревням – все одна; она же и платит за работу, считается, торгуется и, кроме того, сама работает над кружевами окончательно.

Кружево здесь плетут по частичкам, и каждая работница приносит выплетенную, заданную ей частичку узора надзирательнице, а надзирательница уже сама все соединяет вместе и пускает в продажу. Надзирательница очень жаловалась на работниц: что их достать трудно, что молодые теперь не учатся плетенью кружева, а старые мрут, если же и живут, то работают небыстро; что, кроме того, леность их ужасна, дороговизна, неблагодарность тоже. Она расстилала заманчиво, как могла и умела, кружева по розовой бумаге, уговаривала купить что-нибудь неотвязно, приводила в пример какую-то покупательницу – герцогиню, и насилу отпустила.

В одном окошечке маленького домика виднелся профиль старой кружевницы, прилежно работавшей. Она охотно показала свою работу по просьбе, – но это было не кружево, а тюль для париков, который она плела.

«Тюлем для париков можно что-нибудь заработать, – сказала она, – а кружевом ничего. Я больше кружева не плету, и все, кто посмышленней, кружево теперь бросили». При этом она поглядела и кивнула головою как-то лукаво, будто хотела выразить, что ее нелегко провести и что она всегда и везде найдется.

– А в деревнях еще много плетут кружев? – спрашиваю.

– А кто их знает! Должно быть, еще плетут, – отвечала старая кружевница с некоторым презрением. – Деревенские люди очень ведь просты!

– Где же плетут, далеко ли?

– А вот в Максимен, в Куэ, там еще водятся кружевницы, – старые, искусные рукодельницы!

Она было одушевилась, но, сейчас же спохватившись, опять приняла вид пренебрежения.

– Хотите вы поглядеть кружевное изделье, пойдите туда.

Тут ее взяло как будто неудовольствие на такие странные желания – она пробормотала: «Не меня бы заманили куда-нибудь кружевом», – и принялась за плетенье тюля для париков.

Самая посещаемая дорога в лесу – это дорога, что ведет к замку королевы Бланки, у прудов с нею сходится, перепутывается и опять расходится много других дорог. Хороши их нити под зелеными, колеблющимися арками деревьев, куда забираются солнечные лучи бесчисленными путями и блесками.

Хороши пруды, большие, чистые, с муравчатыми свежими берегами, отражающие яркую зелень кругом и в зелени опрокинутый изящный замок королевы Бланки.

Королева Бланка, видно, жила не пиршествуя роскошно: комнатки замка непросторны и немного их; бледно-голубые стулья с высокими спинками местятся там, только держась своих определенных мест, рядышком; узенькая лесенка не выдержала бы усердного бега и двух придворных. Ничего нет в маленьком замке замечательно дорогого, ни даже замечательно красивого, а что-то имеют в себе привлекательного тесные, вылинявшие и выцвевшие несколько комнатки.

Особенно одна комнатка, или лучше уголок с окошком: прямо под этим окошком падает, пенясь и шумя, водопадом ручей, над ним дерево склонилось низко, и по быстрой воде быстро уплывают подмытые под корень какие-то розовые цветки с длинными тонкими лепестками; от прудов, от дорог заслоняет выдавшаяся стена замка, и ничего не видно ниоткуда, кроме шелестящих ветвей, древесных корней да играющего в них света и тени.

У этого окошка, должно быть, часто стаивала королева Бланка, если правда, что замок построен совершенно по образцу ее замка и было у нее такое окошечко.

Площадки в лесу, где сходятся дороги и выставлены столбы с надписями – куда которая дорога ведет, все с названиями. Есть площадка коннетабля, площадка Сильвии, площадка Смола. Дороги тоже с названиями. Есть дорога мертвой девушки. По преданию, Конде, охотясь, нашел девушку, убитую грозой: она стояла, прислонясь к древесному стволу, и держала еще беремя собранного хворосту.

Под одним большим деревом при дороге каменная гробница, стершаяся, надтреснутая, вросшая в землю. Ехавший словоохотливый старичок остановился и рассказал, что это «гробница молодой женщины». Давно-давно здесь найдена была неизвестная, очаровательная молодая женщина, неизвестно кем и за что убитая. Тут ее похоронили, а тайны ее смерти никто так и не узнал.

А почему дорога называется дорогою коннетабля? Был когда-то давний владетель здесь, коннетабль, – сильный, богатый и крутой человек. Ссоры свои он вел яростно, наказывал немилосердно, унижал врагов жестоко, мстил изысканно. Он заставлял побежденного неприятеля ногтями раскапывать могилы убитых его, коннетабля, слуг, с почестью хоронить их, а после того казнил несчастного неприятеля, мучил, вешал; боялись все коннетабля, как огня.

Если в цветущих летах он был страшною грозою, то в старости грозою еще страшнейшею: молодость все смягчает, все украшает, она дает столько надежд и столько снисхождения; но когда является человек в старости, питающийся больше воспоминаньями и совершенными деяниями, когда является в старости страшный только своим могуществом власти, непреклонности и жестокости, то наводит только трепет страха, как лев. Лев – прекрасное, сильное животное, но все же зверь. Коннетабль был убит в сражении, перед самою своею смертью снесши много голов. Ему тогда уже перешло далеко за семьдесят лет, но рука не дрожала, нанося удары, глаз был верен.

Словоохотливый старичок готов был бесконечно рассказывать обо всем, что знал, только бы не о собственном житье-бытье и не о деревенском. Он как будто стыдился признаться, что оно горько и скудно, притворялся, будто не слышит, хитрил, сворачивал речь на житье принцев Конде, на конские бега, на английского посланника, нанявшего замок, на чудовищных карпов, водящихся в замковом пруду.

Когда же ему откровенно было сказано, что не это занимает, он начал изворачиваться другими уловками: то посмеивался сам над деревенскою простотою, то старался дать понять, что вся беда деревенских людей от их бедности, а не от их простодушия и недалекости; дал почувствовать, что только злые неудачи помешали ему выйти в значительные люди, что он много на веку видал и слыхал, много кое-чего знает, не принадлежит вовсе к несведующему народу. Все же, чего можно было еще от него добиться, это было: «Деревня бедна, деревня скучна; народ ничего не ведает – все же это вместе такая ничтожность, такое злополучие, о которых говорить и неприятно, и не стоит».

В другую сторону лес еще уединеннее и свежее. Столбы с надписями и тут показывают много дорог широких; смотришь на ту, на другую – никуда, ниоткуда никто не идет и не едет. Хочешь думать о настоящем, но как-то чувство прошедшего охватывает, чувство прошедшего неоживленного, невозвеличенного никаким воспоминанием, ни хорошим, ни великим, ни потрясающим.

Кого ни вызываешь из здешних отживших, то явится и исчезнет. Все веселившиеся, роскошествовавшие здесь лица гасли, как свечи, ни одно не нарисовалось ни строго, ни нежно. Только утомлялась мысль, создавая их ветренные, блестящие, незначительные образы или жестокие, тщеславные, силу и ум положившие на утеснение да на победы; одна фигура неизвестной убитой грозой девочки свежо и грустно рисовалась среди этого обширного леса.

Ввечеру городок Шантильи стал так суетиться и оживляться, что по возвращении из лесу у меня мелькнуло сомненье, не в другой ли городок завела лесная дорога. Пустоты, тишины прежней и безлюдья уже не было; много людей сновало туда и сюда, ездили возы с ворохами зеленых ветвей; при въезде в городок и при выезде делали арки, на главной улице тоже; стояли тележки с бумажными орлами, с связками французских знамен; многие женщины плели гирлянды, вили венки, многие разносили искусственные яркие цветы; молодые девушки перебегали по улице озабоченные и улыбающиеся, дети весело восклицали, – и уже когда все хлопотливое движение и суета по городу утихли, и арки, обвитые дубовыми гирляндами, темнели, вознося знамена веером и ширококрылых орлов, когда уже ночная свежесть веяла из лесу, еще раза два, три донесся чей-то довольный смех, долетели чьи-то оживленные слова об ожидаемом завтра празднике.

На другой день был конкурс музыки, ярмарка и бал у опушки леса.

На другой день, очень рано, высыпал народ на улицы. Многие спешили испортить темные гирлянды зелени, увивающие ворота, втыкая в них искусственные розы и георгины с арбуз величиною и разящего алого бестенного цвета. Один (и единственный в городе) книгопродавец выставил из своего окна пук игрушечных знамен с надписью: «Да здравствует император!»

На первой арке орел сидел какой-то плачевный, неудачный, с неровными крыльями, – зато на второй арке орел уцепился бойкий и веселый, с поднятыми крыльями, с чрезвычайно крючковатым, ястребиным клювом. Было общее волнение и ожидание, общее охорашивание и убранство, нетерпеливая беготня туда и сюда, обманчивая весть и фальшивая тревога несколько раз: «Приехали! Идут!» – пока приехали хоры музыки. Затрещал барабан, загремела музыка, вступила пестрая военная процессия, а за нею хоры. Хоров было четырнадцать, каждый шел со своим расшитым знаменем, на котором вертелись и раскачивались полученные за отличие медали. Резко из всех выделялся парижский хор всем, начиная от покроя одежды до поворота будто бы небрежно убранной головы, от букетика полевых цветов в петличке до любезной, несколько усталой улыбки.

Всем этим гостям готово было от города угощение, и все после торжественного шествия с барабанным боем по городу разбрелись на отдых до часа концерта.

На улицах было много разного народу, горожан и приезжих, много прихожих из окрестных деревень и городов; все это толпилось, но не смешивалось, все кружилось особыми кружками – сейчас глазами можно было отыскать раскрасневшихся от жаркого солнца военных, терпеливо и любознательно бродящих англичан, дам в дорогих кружевах между деревенскими людьми в странных головных уборах, в старинных цепочках, в сабо, попарно ходящих и особнячком толкующих, время от времени раскланивающихся с ликующими, довольными, праздными горожанами; сейчас узнавались музыканты – просто одно выражение лица выдавало тенора, что он тенор; басы, как скромно ни гуляли, не могли себя потаить, и дисканты, как бы серьезно ни держались, были бы разгаданы по виду. Несколько духовных лиц скользнули в толпе и скрылись. День был ясен и безоблачен. По случаю праздника открыты был парк и сад дворца; во дворец не пускают, потому что он занят английским посланником.

Осматривать дворцовый парк и сад пришлось идти вместе с каким-то хором с зелеными ленточками в петличках. Кудрявый тенор шел, задумчиво улыбаясь; дисканты вскрикивали, шутили между собою; басы хохотали и спорили; говорливее же всех были два почтенных певца, должно быть, без определенных уже голосов. Толстый рябой сторож, водивший показывать, показался и сам весельчаком и говоруном.

Прошли каштановую аллею, поглядели на «мостик великих людей»: тут тенор улыбнулся меланхолически, а краснощекий дискант подбежал, умылся из ручья; один бас грянул: «мост великих людей» и с хохотом перешел мостик взад и вперед. Сторож принялся за рассказы о минувших увеселениях и пышностях здешних, повел смотреть танцовальную залу между густых деревьев. «Кокардо! Кокардо!» – кричал пожилой певец отставшему товарищу. – Да поди же сюда! Гляди, это танцевальная зала. Вот тут, вот так должны были устанавливаться кадрили!» И он кидался из стороны в сторону и подергивался, и чуть сам не затанцевал. А товарищ его, Кокардо, бросался за ним и радовался, и охал.

«Остров любви!» – возгласил сторож. Виден был островок пустой, на его зелени белелись обломки алебастру. «Остров любви! Остров любви!» – крикнули дисканты.

– Где-же амуры-то подевались? – спросил широкоплечий губастый бас.

– А нет больше амуров там, – ответил весело сторож, заложив руки в карманы. – Революция их сгубила, революция их в лоск положила!

– Да в то время любовь значительно начала убывать, – сказал пожилой певец, уже успокоившись после вида бальной залы и нюхая табак.

– Особенно к принцам! – подхватил веселый сторож. Всем понравилось слово, и все засмеялись. Острили еще долго на слове «amour» и исходили весь сад, полный поврежденных статуй, заброшенных дорожек, зацвевших ручейков, испорченных фонтанов. Весь хор взялся за перочинные ножички и принялся вырезывать свои вензеля и имена на деревьях.

Из сада сторож выпустил в другие ворота, прямо под арку городских ворот, с которой, вместо всяких искусственных гирлянд, спускалось гирляндою целое молодое деревцо, слегка шелестевшее листьями всякий раз, когда ветер пролетал над высоким каменным сводом. Жар увеличивался, солнце все ярче и жарче сияло и жгло.

Все гирлянды и венки вдруг попривяли, болезненно раздавалось настраиванье инструментов с большой лужайки, куда валил народ, и где вместо сплошной бархатистой зелени пестрели теперь балаганы, цветные фонарики, громоздились эстрады, похожие на эшафоты, для музыкантов и палатки с яствами и питьями. Концертов слушать не захотелось – душно было, шумно слишком, ноты как-то не сочетались гармонически, а резко отделялись одна от другой, оглушая ближние места леса и теряясь в дальних.

В самом городке стало опять тихо, пыль улеглась, всякое хлопотливое движение приостановилось, людей почти не встречалось. На пороге церковного крыльца сидел горбатый мальчик с несколькими старыми женщинами и как-то невесело, устало между собою разговаривали; немного подальше от них молодая женщина с грудным ребенком задремала около своего товара – песенек по су; по дороге к лужайке, на углу улицы, бедная девочка в большом чепчике и в кофточке тоже не по росту остановилась в нерешимости и тоске и досаде, очевидно, волнуемая своим костюмом; изредка проезжал странный экипаж: воз от сена, на нем ряды деревянных стульев и скамеек, на стульях и скамейках – старые женщины в старомодных уборах и дети, одетые, как новенькие куколки из дешевой лавочки; молодых не было в таком экипаже; задыхаясь от утомления, они все же охотнее шли пешком, и все казались на одно лицо, хотя и непохожие чертами; они напоминали фабрику с разными фабричными изделиями, но на один лад.

В самом деле, по распросам после вышло, что все это были работницы с фабрик. Детские личики сияли, исполненные любопытства и ожидания; старые лица глядели с полуравнодушным, полугрустным, немного будто насмешливым спокойствием. Проходившие мужчины, старики и молодые, глядели очень смиренно и недалеко.

В отеле, где поутру была возня, беготня, шум, говор, стало совершенно пусто и спокойно; перед окном слепая девушка со старым поводырем долго пела: «Ах, дайте мне спать – это мое счастие – оставьте меня спать! Во сие мне принадлежит Мария, во сне моя Мария, – ах, дайте мне спать!» Голос ее звучал протяжно и жалобно, сама она стояла со сложенными на груди руками, прямо, как ее поставили, не обращая никуда безжизненного лица; старый поводырь проницательно оглядывал все окна кругом и повел ее дальше.

Как раз напротив окон отеля, на чердаке старого дома, видно было, как горбатая молодая девушка причесывалась и одевалась перед зеркальцем; какая-то усердная старушка помогала ей. Долго очень шло одеванье, и несколько раз и прическа и убор переиначивались; наконец, убранная в цветное, издали отчетливо обозначающее всю ее фигуру платье и с мелко заплетенными, точно новым лаком покрытыми волосами, она вышла со старушкой и скрылась по дороге к лужайке.

Вечер наступил теплый, немного темный, хотя с блистающими ярко звездами. В городе опять поднялось движение и шум; зажгли цветные фонарики и плошки. При опушке леса кое-где тоже горели огоньки. Лужайка издали казалась картиною разноцветной фольги и блесток, и тем темнее, свежее и лучше были дальние леса. Музыка играла, и фейерверки хлопали, взлетали и рассыпались золотыми, цветными и серебряными искрами.

На лужайке была устроена площадка, огороженная столбами, увитыми зеленью – это была площадка для танцев. Между площадкою и всякими освещенными лавочками шумно и весело двигалась толпа. Из-за всех движущихся голов возвышались на какой-то подставке две фигуры – женщина и мужчина; он барабанил на каком-то тазе, она пела комические водевильные куплеты. Его лицо шло к барабанному бою, выражая удаль, некоторое хвастовство и самодовольство; но ее лицо, истомленное, желтое, пожилое, и приятный мягкий, еще звучный, хотя уже надбитый голос, не ладили с комическими жестами, улыбками и словами. Они оба очень забавляли гуляющих; около них толпились и бросали им по су в выставленную тарелочку.

Вдруг раздалась танцевальная музыка, и все ринулись к площадке, смешались, подняли шум и говор, быстро установились парами, и начались танцы. Танцевали с увлечением. До сих пор не случалось видеть, до какого разнообразия может дойти человек в прыжках и плясе, и чем дальше, тем живее – живее, живее; увлечение уже перешло в некоторое ожесточение: танцы сменялись беспрерывно, мужчины без слов, без разбору протягивали руки, женщины с радостным криком бросались; подымалось такое топанье, круженье, прыганье, что со стороны даже жутко было смотреть.

Между всеми танцующими бросался в глаза громадный, долговязый военный в красной куртке, который до того уже расходился, что не мог и приостановиться: он хватал, вертел женщин, детей, старух, мужчин, и когда уже музыка перестала играть, все еще кружился. Танцевали все люди простые, – кто поважнее и позначительнее, те гуляли только да глядели.

Между зрителями был один молодой, собою прекрасный иезуит. Он явился незаметно и стоял в кругу нетанцующих женщин, улыбаясь и разговаривая с ними. Они все к нему наперерыв обращались: кто, видно, его о чем-то спрашивал, кто ему что-то поверял или рассказывал; он участливо всех слушал, ласково всем отвечал, забавлял детей, которые были на руках у иных женщин; одну крошечную девочку взял под свою охрану, послав с ободряющею улыбкой ее мать в танцы; какой-то старухе перевязал больную руку; крестьянин молодой прибежал, запыхавшись, потанцевать и не знал, куда девать свою палку и котомку, – он принял палку и котомку на свое сохранение и стоял все время пляски улыбающийся, точно заворожив окружающих, особенно крошечную девочку, отданную под его охрану: она не спускала с него больших своих простодушных глаз, позабыв огни и блестки кругом.

Так он и скрылся у меня из виду по окончании танцев – все улыбающийся, ласковый, окруженный подобострастными, глядящими ему в глаза людьми, блистая своею молодостью и красотою и вместе с тем нехристианским каким-то торжеством, достигнутым могуществом, опытною проницательностью, которых исполнена была вся его гибкая черная фигура.

Музыка еще долго гремела; фейерверки вспыхивали, и раздавались сотни голосов и восклицаний, сливавшихся в один гул. Этим шумом и гамом совершенно заглушён был ночной шелест леса. От фейерверков, съестных лавочек и иллюминаций лесная свежесть и душистость набегали только порывами. Как сладостно запахло какое-то белоцветущее дерево в одной темной, удаленной от праздника дорожке; в темноте неясно, мягко обозначались белые цветы, бременящие своею силою и роскошью тонкие, приникающие долу ветви. Вблизи была полуразрушенная стена чьего-то запущенного сада. Сверкающие огни уже были отсюда почти не видны, громкая музыка здесь почти не слышна.

Целую ночь напролет город не засыпал – ездили, ходили; двери отворялись и затворялись; слышались прощанья, стук в ворота, военные шаги, пение приезжих музыкантов. Одного баса – он неистово, оглушительно басил – многие голоса увещевали перестать, сами звуча как-то слабо и очень томно. Чей-то молодой встревоженный голос звал: «Жан! Жан! Где же ты? Я здесь!». А голос Жана отвечал издали и приближаясь: «Я тебя ищу!»

Как тихо после всего этого шума было наступившее утро, когда его светом осветились на пустых улицах повядшие гирлянды, упавшие в пыль венки, потухшие фонарики!

Маленькая, печальная дряхлая старушка, – очевидно, неучаствовавшая во вчерашнем празднике и вышедшая рано по воду к фонтану на площади, – показала и рассказала мне дорогу в деревеньку, где водилось кружевное плетенье.

Дорога в эту деревеньку идет все лесом, все видишь те же крытые аллеи зелеными арками во все стороны и широкие пустые дороги. Иногда попадется избушка лесника или что-то в роде хутора – низенький заборчик огораживает два, три домика; попалась раз ограда чьего-то богатого парка в лесу, теперь заброшенного; читаешь иногда на деревьях уже заросшие мохом надписи имен или записанные очень простые для постороннего события, напр. «Веньямин обедал здесь. Обед был хорош. Веньямин был весел».

Должно быть, мало есть на свете более однообразного, менее привлекательного, чем здешние деревни. Пусто в них, мертво, неприветливо, нечисто на вид. Лето, тепло, а на улице почти не растет трава, пыльно; цветов очень мало и скудно цветут они в горшках на чьем-нибудь окошечке.

При входе в деревеньку очень скоро попалась на глаза старая кружевница, сидевшая за работой у окна. Она позволила войти к себе в дом и учтиво, как-то рыцарски учтиво, просила садиться. Дом весь из двух комнат: в первой огромный очаг с котлом, две старых метлы, кой-какая домашняя утварь; во второй – три деревянных стула, стол, в углубленьи кровать под старинным пологом, полки с посудою, скамейка кружевницы и ее подушка для плетенья перед ней на столике; пол везде земляной, окошки с мелким переплетом, как в парниках; пахнет дымом.

Сама кружевница стара. Старая это, крошечная и живая женщина, с лицом, сохранившим всю свою энергию и очень видные следы красоты. Она говорит очень сжато, очень кратко, очень быстро и очень умно. Тон речи несколько горький, будто сдержанное озлобление с давних пор мутит ее, и порешенная безвыходность удручает. Тут же сидел ее муж за чисткою ружья, добрый, недалекий, кажется, старик, болтливый и услужливый; он – охотник и чрезвычайно счастлив на дичь, знает все окрестные тропинки и, если угодно, с удовольствием будет служить проводником; собака у него драгоценная и любима им безмерно (лягавая собака тут же лежала у его ног); он слыхал, что в Шантильи праздник был чудесный и проч. и проч.

Старая кружевница давно уже плетет дорогие кружева. С той поры многое на белом свете перевернулось; немало богатства и счастья пало и оказалось менее прочным, чем самое тонкое и деликатное кружево. В ее жизни произошло немного перемен: стала она плоха зреньем да работу последнее десятилетие стала добывать очень трудно – все в руки забрали богатые пройдохи. Работница-кружевница теперь в день зарабатывает пять су, прилежно сидя с утра до вечера за плетеньем. Работают кружево теперь только старухи, молодые не хотят учиться, а все уходят на фабрики пуговиц, агромантов, бахром и т. п.

– Но есть еще прекраснейшие кружева, – отозвался ее муж. – Прекраснейшие! Еще не так давно, – несколько тому лет всего, – и жена выплела восхительную накидку такую, что неподражаемо!

– А, да! – проговорила кружевница с улыбкою грустной насмешки и больного сожаленья. – А, да! Твоя жена на своему веку много изящных вещей накинула на чужие плечи. А, да!

Заказов сами кружевницы брать не могут по уговору с тем, кто закупает их работы, а если б и взяли, то не могли бы выполнить этих заказов; узоры для кружев делаются в Париже, составляют собственность закупщика, и должны возвращаться собственнику вместе с готовою работой; кроме того и работа дается на плетенье по кусочкам а не цельным узором. Однако можно-таки иметь узоры, лишь бы захотеть. «Какой безделицы нельзя иметь, захотевши хорошенько? – сказала старая кружевница. – Лишь бы стоило из чего хлопотать да биться!»

Многие старые кружевницы бросили плетенье кружев, взялись за плетенье тюля для париков и зарабатывают несколько копеек лишних, но это ее не соблазняет. Уж пока жива будет, она останется при кружеве – и дело привычное, и всякое воспоминание с ним связано. В старости любит человек воспоминать и жалеть время, когда он был юн и исполнен счастливого безумия.

Она не гонится теперь ни за чем: ни за теперешнею мудростию, ни за теперешними выгодами. И разве вправду это такая великая мудрость и благополучие запасти несколько лишних су? Другим, другим все это она оставляет и им не завидует. Не принимают ли ее слушающие за старую дуру? Ах, боже мой! Часто она слыхала, что честят этим названьем стариков, но молодые-то, поглядите, с их умом и отвагою, много вперед ушли? Высоко очень поднялись?

Все это старая кружевница говорила, не отрываясь от своего плетенья, быстро пожимая плечами и бегло взглядывая по временам на присутствующих.

Деревенька из конца в конец пуста. Детей почти не попадается, молодого лица не встретишь. У окон все только видишь старух. Смеха, беготни, резвости никакой, – вместо того оханье, кашель, дряхлость. Кто еще пободрее сидит, трудно и медленно работает, кто слаб – сидит уныло, сложив руки, или печально бродит. Попадаются старухи, сохранившие бойкость в работе, живость в речи, даже юркость в теле; но они глядят еще жестче и неприязненней, и похожи собою на зловредных недоброжелательных фей, о которых сказывают французские сказки, обиженных неприглашением на жданный пир, только лишенных сил и средств отмстить и отплатить за обиду.

Что-то такое безотрадное царит над всем селеньем, что-то такое горькое, сухое, несмотря на обширность зеленых лесов вокруг, на летнюю теплоту и ясность, на всю благодать природы.


Примітки

Теофил(ь) де-Вио (1590 – 1626) – французький письменник, представник вишуканого стилю.

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1964 р., т. 2, с. 556 – 570.