50. Похороны Ганджи
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
И неизвестно, чем бы кончилась эта бурная сцена, если бы ее не прервали радостные, громкие крики: «Кривонос, Кривонос вернулся!»
Вслед за криками послышался в лагере шумный топот коней и поглотил все внимание разгоряченных спором голов.
– Ну, что, Максиме, – крикнул радостно гетман навстречу приближавшемуся Кривоносу, – заструнчил Ярему? Веди-ка его сюда… Будет он у нас почетнейшим гостем.
Но Кривонос шел туча тучей, не глядя на товарищей; на почерневшем, осунувшемся лице его лежала печать снедающей муки. Богдан взглянул на него, и ему стало страшно за своего искалеченного друга.
– Нема Яремы, ясновельможный гетмане, – проговорил, наконец, каким-то клокочущим голосом Кривонос, разводя тоскливо руками.
– Что ж, убили его невзначай? Не давался в руки живьем? – взглянул Богдан на стоявших за Кривоносом Кречовского и Золотаренка, но те потупились и молчали.
– Не убит этот аспид, – простонал мучительно Кривонос, – жив мой ворог лютый, живехонек! Это я, старый дурень, трухлявый, никчемный пень, это я третий раз проворонил его! О, будь же я проклят навеки! – дернул он себя за чуприну и отбросил целую прядь серебристых волос. – Чтоб наплевало на меня честное товариство, чтоб потоптал мою голову татарин… Нет, не годен я больше носить эту саблю, на, возьми ее, гетман, а мою душу пусть возьмут ведьмы и понесут ее на потеху чертям!
– Что ты, что ты, Максиме, – отклонил протянутую к нему саблю Богдан. – Носи ее, как и носил честно да славно… И какую это ты чушь понес, словно белены объелся! За что проклинаешь себя? Все мы тебя знаем за велетня, а Кречовского и Золотаренка за рыцарей славных; никто не усумнится в вашей доблести и отваге. Что ж делать, коли наскочили на большую силу, коли не дался и отбился всему свету известный вояка? Тут еще нет позора.
– Да нет, батьку мой славный, не то, не то, – всхлипнул как-то визгливо Максим, – погнали мы этого волка с волчатами, так бессмертные гусары его и биться с нами не стали, а пустились все наутек… Только чертова батька уйти им было от нас: как пустили мы своих коней, – заговорил он оживленнее и бодрее, – так и сели им на спину. Иван ударил на правое их крыло, Степан – на левое, а я на голову. Видят эти удальцы, закованные сталью и обвешанные зброей, что смерть за плечами, и с отчаяния давай махать копьями. Так куда было им сдержать наш бешеный натиск! Смяли мы их, погнали, как отару овец, кроша на капусту; не помогла пышным воинам дамасская сталь, разлетались их доспехи под нашими саблями, гнулись шлемы под келепами, и окровавленные паны падали кругом, как снопы… Разметали мы их хоругви, прорезались насквозь, а Яремы не догнали – удрал, – закончил Кривонос глухим голосом.
– Удрал? Ярема удрал? – вскрикнул Богдан, двинувшись к Кривоносу. – И ты еще, брате, печалишься? Убить этого любимца Марса всякому было можно, накинуть даже арканом, потому что он несся всегда на челе и первый бросался в огонь; но принудить его повернуть тыл, устрашить бесстрашного до позорного бегства, заставить Ярему удирать, положивши ноги на плечи, да это такой подвиг, от которого можно одуреть от радости… Да ты, друже, принес нам этой вестью столько славы, что и Пилявецкий разгром побледнел перед нею! Шутка ли, братцы, и Ярема от казаков удирает, так какой же черт нам теперь страшен? Дай обнять тебя за это от всего товариства, – и гетман заключил в свои объятия ободренного, растроганного до слез Кривоноса. А кругом волновалось морем казачество и кричало неистово: «Слава, слава, слава!»
К вечеру того же дня Ганджи не стало. Эта весть быстро разнеслась по лагерю, смутила пирующую старшину и притишила буйное веселье опьяненной разгулом толпы. Все любили Ганджу, всем было жаль удалого, отчаянного рубаку, а особливо Богдану; он терял в нем и смелого, отважного полководца, и верного товарища, и беззаветно преданного друга… С веселого, ликующего пира отправился гетман, в сопровождении старшины, на похороны товарища, отдавшего за веру и родину свою жизнь.
Среди поля, окаймленного задумчивыми лугами, вырыли глубокую яму и понесли к ней Ганджу на китайке. Весь его полк и части других войск провожали с опущенными знаменами почившего рыцаря. Вокруг широкой могилы стали за гетманом Ганна и вся старшина.
Священник, прочитавши над усопшим короткую отпускную молитву, пропел «Со святыми упокой»; все подтянули дрогнувшими, растроганными голосами «вечную память» и начали отдавать товарищу последнее прощальное целование.
– Эх, друже мий любый, друже коханий, – произнес с грустью Богдан, всматриваясь еще раз в холодное, безучастное лицо мертвеца, – зачем не дожил ты до дня нашей славы, зачем не захотел разделить с нами радостей? За что покинул так рано своих верных друзей?..
Дальше он не мог говорить и, отвернувшись, отошел в сторону.
Теплый осенний ветер шевелил чуприну Ганджи. Лицо его было строго, сурово и спокойно; Ганна плакала. Полковники неподвижно стояли, наклонив низко головы.
На длинных белых рушниках спустили Ганджу в его тесную хату, накрыли червонного китайкой и положили рядом с ним его саблю и полковничий пернач. Священник благословил могилу, бросил в нее лопаткой с четырех сторон по комку земли, за ним бросили по горсти гетман и старшины, а за старшиной потянулось полковое товариство. Рявкнули громко гарматы, затрещали дружно мушкеты: казаки воздавали последнюю честь своему дорогому атаману и тихо посыпали его честную голову сырою землей. Насыпали казаки над Ганджею широкую да высокую могилу, целый курган, и неспешною поступью возвратились в свой лагерь.
Однако ошеломляющие впечатления дня были так сильны, хмельной угар так сладко волновал кровь, что мрачное, не соответствующее настроению духа впечатление не могло долго держаться и заменилось снова игривым, ликующим, только казаки ганджевского полка, собравшись вместе, пили за упокой своего батька, вспоминали его славные дела, а слепые бандуристы слагали уже в память его думы.
Подавленный скорбною тоской и сосавшим сердце предчувствием, что в этой ликующей радости кроется и зерно разлада, Богдан возвращался назад замедленным шагом, склонив задумчиво голову. За ним шла грустная, растерянная Ганна, полная только что пережитых впечатлений, и не сводила пытливого взгляда с Богдана; ей казалось, что он уж чрезмерно убит; в боевое время смерть такое частое и обыденное явление, что не может поражать свыкшихся с нею людей, и к Богдану, вероятно, подкралось еще другое горе, или, быть может, заныла вновь старая рана? При этой мысли какая-то холодная змейка шевельнулась в ее груди и ужалила в самое сердце. Ганна вспыхнула от чувства стыда, а потом побледнела и почувствовала в ногах ровно слабость. Разные мысли закружились в ее голове, сердце забило тревогу.
– Дядько любый, – решилась, наконец, она заговорить с гетманом, – не след так крушить себя горем.
Богдан взглянул на Ганну ласковыми глазами и улыбнулся печально.
– Жаль, конечно, Ганджу, – продолжала она, ободренная этой улыбкой, – славный он был, верный казак, да ему и там, в оселе господней, уготовано место, только и нас на земле не посиротил вконец милосердный, много еще оставил нам лыцарей и щирых друзей, да и, кроме того, послал всем такую великую радость, что журиться при ней не горазд, словно бы не чтить ласки божьей…
– Ах ты, моя порадонько тихая! – промолвил задушевно и вместе снисходительно, как детке, Богдан. – Утешаешь все дядька!.. Мне, голубка, и помимо Ганджи тяжело что-то.
– Неможется, может? На дай господь! – сполошилась Ганна. – Не сглазил ли с зависти кто? Я позову знахарку.
– Нет, не нужно… Телом-то я здоров, а так на душе затуманилось…
– Что же бы такое?.. Стосковался, может быть, за детьми своими? Или… – замолчала как-то неловко Ганна, смутившись от неуместности такого допроса.
– Не за детьми, – я знаю, они в хорошей охране, да и вести от них приходят, – ответил спокойно Богдан, – а кто его знает, за чем, и сам еще не разберу, а только вот словно начинает точить… Вот ты сказала – «великая радость». Да, верно, нежданная и безмерная, да только за такой радостью наступают всегда испытания, – чем больше счастье подымает нас вверх, тем больше кружится голова.
– Слабая, а не орлиная…
– Эх, Ганно, – вздохнул гетман, – тебя слепит твое сердце… А радость, что хмель, опьяняет голову, а в хмелю и один человек может наделать бед, а уж если захмелеет толпа, то…
– Твой разум и твоя воля отрезвят ее, – прервала горячо Ганна.
Богдан улыбнулся как-то загадочно и сомнительно покачал головою. Они шли все время по окраине лагеря, между окопами и линиями возов, а теперь повернули внутрь и наткнулись на огромную пировавшую толпу. Завидя своего ясновельможного гетмана, все повскочили с мест, кто с земли, кто с воза, и неистово закричали, подбрасывая вверх шапки.
– Слава нашему гетману, слава батьку! Век долгий! Другие стали сбегаться и усиливать крики, которые слились в страшный гвалт, перешедший под конец в единодушный рев:
– Веди нас, батьку, в Варшаву! Кончай ляхов! Все за тебя головы положим!
Гетман молча кланялся встречным толпам и торопливо пробирался к своей палатке.
Когда они миновали скопища подгулявшего войска, то Ганна не удержалась и заметила Богдану:
– Разве не видишь, богом данный нам гетман, как все тобой только и дышит?
– Не мной, а своею буйною волей, – оборвал он и, желая прекратить разговор, добавил: – Скажи, голубко, брату, чтобы сейчас зашел ко мне.
Ганна поспешила исполнить его волю, а Богдан повернул к своей ставке. У входа встретил его Выговский.
– Пришел снова, ясновельможный гетмане, от воеводы брацлавского лист, – доложил он почтительно.
– От Киселя? Что ж эта лисица нам пишет? – улыбнулся Богдан. – Уверяет, может быть, снова, что все магнаты благодушно относятся к нам, смирно сидят и ждут лишь, чтоб мы распустили войска, чтобы дать нам великолепнейший мир?
– Нет, он пишет теперь, кажется, искренно, – ответил вкрадчивым голосом писарь, – он, напротив, предупреждает нас, что Польша собирает грозные силы и что мы напрасно упорствуем и желаем ставить на риск все то, что дала уже нам слепая фортуна, что силы у Речи Посполитой еще велики, что союзник наш не надежен, он-де из-за добычи пошел и его можно, значит, добычею и деньгами купить…
– Ха-ха-ха! – засмеялся злобно Богдан. – Поздно его милость вздумал предупреждать! Эти грозные силы от одного нашего духу растаяли; теперь мне не нужен даже и этот продажный союзник: своими власными силами я пойду бурей по всей Польше, сломаю напастников наших гордыню и продиктую сейму в Варшаве наш мир!
Выговский взглянул изумленно на гетмана: такого необузданного стремления еще он от него не слыхал, разве навеяли его эти ошалевшие от вина и крови головы?.. Так не таков же гетман, чтобы поддаться галденью толпы… или, быть может, раздражило его гнев какое-либо особое щекотливое известие, или он еще… – бросил снова быстрый взгляд на Богдана Выговский; но в глазах гетмана не было и следа хмеля, а только быстро меняющееся выражение лица обнаруживало какую-то душевную бурю.
– Брацлавский воевода, между прочим, пишет, – продолжал слащаво Выговский, выждав, пока вспышка поулеглась у Богдана, – что дело, затеянное твоею милостью, если бы даже Янус не отвратил от тебя своего двойственного лика, дело страшное и губительное для всех, что раздутое, свирепое пламя народных страстей не созидает разумной свободы и блага, а разрушает лишь добытое веками добро, оно де обратит нашу родную, богатую страну в руину, в пустыню, где станет царить дикое буйство да зло, и, в конце концов, пожрет оно и воспламенителей; что это предсказание сбывается уже на наших глазах, что распущенные по Волыни ватаги режут и палят не только польских панов, но и свою русскую, грецкой веры, шляхту, разрушают оплот своей же народности, что вот, несмотря на гетманское охранное слово, сожгли его Гущу, разгромили и ограбили замок, что, в конце концов, последствиями этого всего будет наша смерть и еще горшая, хотя и под другим ярмом, неволя.
Сначала Богдан слушал своего писаря с надменным, насмешливым видом, но потом лицо его сделалось мрачней и серьезней; мысли бесспорно умного Киселя совпадали отчасти с его мыслями, только они были высказаны ярко и произвели впечатление, а известие о разорении Гущи даже взорвало гетмана, но он сдержал перед писарем свой гнев, а только прервал его доклад раздраженным голосом:
– Дай мне это письмо! Я сам его лучше прочту!
В это время подошли к нему два есаула, а за ними Золотаренко.
– Вы, панове, за распоряжениями? – обратился к ним Богдан. – Так ничего нового: отдыхать пока… Или нет, вот что: с завтрашнего дня прекратить бражничанье, чтобы хмельного ни у кого не было и капли во рту; по-походному, всем быть при своих частях, строго, в порядке, завтра разделить добычу, а там ждать моих приказаний. Вот и все! – отпустил он есаулов и протянул подошедшему Золотаренку руку.
– Вот зачем я тебя потревожил, Иване: у тебя полк небольшой, возьми ты под свое крыло и отряд покойного Ганджи, – некому поручить. Морозенка и след простыл, уж не погиб ли несчастный, а Лысенко чересчур дик и свиреп, еще хуже Максима.
– За честь, батьку, – поклонился низко Золотаренко, – спасибо за доверие, а трудов я считать не буду.
– Спасибо тебе, голубе, – обнял его Богдан, – а то, знаешь, лютости этой развелось у нас столько, что она скоро станет сама себя лопать, так на благоразумных у меня только и надежда, от них зависит счастье Украины. Ну, добра ночь вам, друзи, – и вы, и я за сегодняшний день устали, – и он отправился в свою палатку и приказал джуре не впускать к нему никого.
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 3, с. 394 – 402.