12. Ассигнация у ростовщика Канчукевича
Евгений Гребенка
Я, синяя ассигнация, потолкавшись между людьми, до того привыкла к лицемерию и до того стала подозрительна, что против воли думала худое об отце Герасиме.
Отец Герасим отслужил молебен в день рождения моей хозяйки, она усердно молилась и раза два подходила к священнику с просьбой не забывать ее сына и почаще его почитывать. После молебна она с таким спокойствием, с такой почти радостью отдала священнику меня, что можно было подумать, будто она уделяет малую долю, излишек от большого капитала… а у нее более ничего не было!..
Священник, положа меня в карман, раскланялся с моей хозяйкой; она приглашала его зайти на кусок пирога; он отговорился недосугом и, взяв пономаря, пошел скорыми шагами. Долго шли мы, наконец остановились. Пономарь застучал в ворота; залаяла собака; немного погодя, она перестала лаять, заворчала и умолкла.
– Стучи еще, – сказал отец Герасим.
Пономарь снова принялся колотить; снова залаяла собака, но на этот раз вторил ей какой-то детский голос, дико кричавший: «Кто там? Кого несет нелегкая?»
– Канчукевич дома?
– А тебе на что?
– Нужно, больно нужно, для его же интересу.
– А для какого, позвольте узнать, интересу? – вдруг спросил из подворотни сиплый дрожащий голос.
– А, вот и вы тут, так и прекрасно! Я к вам принес кое-какие должки по поручению моих духовных чад…
– Хорошие речи! Прекрасные речи! – говорил Канчукевич, отпирая калитку и низко кланяясь. – Милости просим. Времена, батюшка, нынче крутые стали!.. Бедному человеку жить нельзя, с денежки на полушку ступаешь, да и тут оступаешься… Бывало, в старину, рассказывают, вельможи водились с открытыми столами и прочими благами… Поди только поцелуй ручку милостивца и садись обедать, сколько душе угодно, только с собой не бери; поцелуй кстати ту же ручку – с плеч кафтаном подарит!.. Было время! А теперь сунься кому к ручке, за то и кафтаном нашего брата не подарят. А что стоит поцеловать ручку? – ничего, ровно ничего! А из ничего кафтана не сошьешь… Были времена!..
И долго еще скупой старик тянул свою иеремиаду, но священник просил его скорее отдать шубку… Охая, ушел Канчукевич в другую комнату и наконец вышел, говоря: «Следует пять рублей, да я выколотил из нее моль два раза. Посудите, батюшка, время мне дорого, человек я бедный, хоть по гривенке за каждый раз положите, всего выйдет двадцать копеек, ведь хуже было бы, когда бы съела моль?»
– Г[осподин] Канчукевич, – сказал строгим голосом священник, – вы этого не получите. Стыдно вам и грешно грабить вдов и сирот. Я вам дам пять рублей, но более вы ничего не получите, и не советую вам даже говорить об этом.
– О господи! Ты все видишь! – завопил Канчукевич. – Помогай после этого бедным! Из последних денег уделил частицу – меня же еще и упрекают!
– Вы взяли за три с полтиной на четыре месяца полтора рубля, ведь это более ста на сто!
– Кто вам сказал? Вздор! Где документы? Я благородный человек, и вы меня не извольте обижать.
– Что же вы, даете шубу?
– Вот она, да прибавьте хоть гривну! Ведь сказать совестно, что выколачивал шубку я сам, своими руками, и взял по пятаку за раз! Только из христианской любви это делал.
– Не клеплите на христианскую любовь; не вам говорить о ней! Давайте шубу!
– Хоть пятак прибавьте… Алеше на баранки.
– Алеша пусть придет ко мне, я его покормлю баранками.
– Делать нечего! Где же ваши деньги?
– Вот они.
Отец Герасим вынул меня из кармана. Перед ним стоял худой, желтый, небритый старичок в фризовом изорванном сюртуке, доходившем до пят. Это был сам Канчукевич. В одной руке он держал коротенькую заячью шубку, крытую светло-синей китайкой, а другую, тощую, желтую, немытую, с огромными когтями, жадно протянул к священнику.
Когда я попала в когтистые руки Канчукевича, он отдал шубку отцу Герасиму, а сам начал меня рассматривать, сверять нумера и тому подобное.
– Возьми эту шубку, – сказал отец Герасим пономарю, – и отошли ее хозяйке, ты знаешь?
– Знаю-с, что была сегодня в церкви.
– Ну, да. Скажи ей, что г-н Канчукевич поздравляет ее со днем рождения и прислал, мол, назад шубку.
– Позвольте, позвольте! – закричал Канчукевич. – Как же это будет? Ведь я деньги получил, разве они фальшивые?..
– Успокойтесь, бог с вами!..
– Да, кажется, все на месте, как следует; отчего же на меня такой поклеп?
– Вам какое дело? Вы деньги получили сполна, и я волен говорить, что хочу, лишь бы недурное.
– Недурное! Уверить бабу, что я ей прислал обратно заложенную вещь, так, за спасибо!.. Это хуже пожара, хуже дырки в сапоге! На Канчукевича еще не бывало такой напраслины.
– А вам что от этой напраслины?
– Мне-то что? Да они меня со света сгонят; разумные люди засмеют… Ну, да я плюю на людей, хоть и на умных. Стар стал, ко всему присмотрелся; а вот беда, как узнает эта голодная сволочь, что я в именины для праздника подарки делаю на бедность, так мне житья не будет! Теперь держу себя на благородной дистанции, да и то иную пору не знаешь, куда спрятаться, ругаются, плачут, проклинают и просят денег; а тогда… и подумать страшно. Да они меня разорят, убьют, съедят… Не говорите напраслины, батюшка.
– Пономарь! Ступай, куда тебе приказано, – сказал священник.
– Ступай, ступай, – кричал уходившему пономарю Канчукевич, – провались хоть сквозь землю, да обо мне ничего говорить не моги, слышишь? Лучше обругай меня, скажи: «Собака Канчукевич», а доброго не моги!..
Пока разговаривал Канчукевич, я осмотрела комнату; она была невелика, в первом этаже каменного дома со сводами, с двумя окнами, заложенными толстыми железными решетками, с двумя дверьми, одни, толстые, дубовые, вели в сени, а другие, узенькие, окованные листовым железом, – в смежную комнату, из которой Канчукевич вынес шубку; в комнате стоял старый стол и два стула, обитые когда-то кожей, которой остатки, вроде ушей, торчали по сторонам бывших подушек; пол, выложенный плитой, покрыт песком и пылью; узенькая дорожка была протоптана на пыли от одной двери к другой.
Когда ушел пономарь, Канчукевич с беспокойством начал оглядываться и наконец спросил:
– Кажется, вам ничего более не нужно?
– Ничего, – грустно отвечал священник. – Прощайте, г-н Канчукевич.
Выпроводив священника, Канчукевич запер ворота, осмотрел забор и погладил тощую собаку, которая, кажется, гораздо с большим удовольствием приняла бы косточку или корку хлеба; ко Канчукевич любил награждать более приятными словами, ласковыми речами и взглядами, нежели чем-нибудь существенным; у него была поговорка «Накорми собаку до отвалу, она и забудет тебя, перестанет нести сторожевую службу да спать уляжется, а вполголода ей не опасно, не умрет, между тем весело, не тяжело, спать не хочется, и хозяину хорошо». Потом запер двери сеней и вошел в первую комнату.
Тут, у двери, стоял мальчик лет десяти, нечесаный, босой, оборванный; исподлобья глядел он на Канчукевича, магнетизируя свой нос указательным пальцем.
– А ты, Алешка, что делаешь тут? Зачем забрался? Стянуть что хочешь, а? Говори, скверное зелье. – закричал Канчукевич на мальчика. – Вон отсюда! Куда ты? Куда бежишь?.. Обрадовался, с глаз долой, так и рад! Сиди мне у ворот да посматривай в подворотню: кто ходит по улице, и как ходит, и зачем ходит – понимаешь?
– Понимаю… да…
– Что там еще?
– Дали бы мне какие-нибудь сапожишки: земля холодная, сырая… ночью был морозец больно…
– Сапожишки! Ах ты, урод этакой! Сапожишки! Да заработал ли ты в свой век на сапожишки? Ха-ха-ха! Вот до чего роскошь доходит: этакой пузырь о сапогах думает! Скоро моя Жучка придет просить сапогов. К тому идет за грехи наши!.. А посмотрели бы на картины, как было в древности: и цари, и сильные земли гуляли по свету без сапог… Да что без сапог! Без жилетов и прочего. Какой-нибудь герой накинет на плечи легонькой халат – и прав, и везде принят! Много ли человеку надобно, лишь бы благопристойность была соблюдена. Зато и век был, как пишут, золотой. Много, чай, было тогда золота, экономия процветала, а теперь.. Вон, негодяй! Дам я тебе сапожишки! Да смотри, сиди у ворот, расщипли к вечеру всю старую рогожу, что я поднял вчера на улице; она немного в грязи, а доброго качества, можно набить подушку. Ступай же, а я в окно буду на тебя посматривать, чур не зевать!